Участники на портале:
нет
Поиск по
порталу:
    
Metal Library - www.metallibrary.ru Metal Library: всё, что вы хотели знать о тяжёлой музыке!
Вход для
участников:
    
Metal Library:
Команда | Форум
Новости RSS/Atom Twitter
Группы
Статьи
Команда
Магазин

Видео уроки по музыке, мануалы к плагинам, бесплатные банки и сэмплы

Команда : Форум

MetalCD.ru

Сообщения

Форум: Флейм: Игра в "Ассоциации"

6424. Hanevold » 12.09.2011 23:11 

Но гость отказался и от почесывания пяток. Хозяйка вышла, и он тот же
час поспешил раздеться, отдав Фетинье всю снятую с себя сбрую, как верхнюю,
так и нижнюю, и Фетинья, пожелав также с своей стороны покойной ночи,
утащила эти мокрые доспехи. Оставшись один, он не без удовольствия взглянул
на свою постель, которая была почти до потолка. Фетинья, как видно, была
мастерица взбивать перины. Когда, подставивши стул, взобрался он на
постель, она опустилась под ним почти до самого пола, и перья, вытесненные
им из пределов, разлетелись во все углы комнаты. Погасив свечу, он накрылся
ситцевым одеялом и, свернувшись под ним кренделем, заснул в ту же минуту.
Проснулся на другой лень он уже довольно поздним утром. Солнце сквозь окно
блистало ему прямо в глаза, и мухи, которые вчера спали спокойно на стенах
и на потолке, все обратились к нему: одна села ему на губу, другая на ухо,
третья норовила как бы усесться на самый глаз, ту же, которая имела
неосторожность подсесть близко к носовой ноздре, он потянул впросонках в
самый нос, что заставило его крепко чихнуть, – обстоятельство, бывшее
причиною его пробуждения. Окинувши взглядом комнату, он теперь заметил, что
на картинах не вс° были птицы: между ними висел портрет Кутузова и писанный
масляными красками какой-то старик с красными обшлагами на мундире, как
нашивали при Павле Петровиче. Часы опять испустили шипение и пробили
десять; в дверь выглянуло женское лицо и в ту же минуту спряталось, ибо
Чичиков, желая получше заснуть, скинул с себя совершенно все. Выглянувшее
лицо показалось ему как будто несколько знакомо. Он стал припоминать себе:
кто бы это был, и наконец вспомнил, что это была хозяйка. Он надел рубаху;
платье, уже высушенное и вычищенное, лежало возле него. Одевшись, подошел
он к зеркалу и чихнул опять так громко, что подошедший в это время к окну
индейский петух – окно же было очень близко от земли – заболтал ему что-то
вдруг и весьма скоро на своем странном языке, вероятно "желаю
здравствовать", на что Чичиков сказал ему дурака. Подошедши к окну, он
начал рассматривать бывшие перед ним виды: окно глядело едва ли не в
курятник; по крайней мере, находившийся перед ним узенький дворик весь был
наполнен птицами и всякой домашней тварью. Индейкам и курам не было числа;
промеж них расхаживал петух мерными шагами, потряхивая гребнем и
поворачивая голову набок, как будто к чему-то прислушиваясь; свинья с
семейством очутилась тут же; тут же, разгребая кучу сора, съела она
мимоходом цыпленка и, не замечая этого, продолжала уписывать арбузные корки
своим порядком. Этот небольшой дворик, или курятник, переграждал дощатый
забор, за которым тянулись пространные огороды с капустой, луком,
картофелем, светлой и прочим хозяйственным овощем. По огороду были
разбросаны кое-где яблони и другие фруктовые деревья, накрытые сетями для
защиты от сорок и воробьев, из которых последние целыми косвенными тучами
переносились с одного места на другое. Для этой же самой причины водружено
было несколько чучел на длинных шестах, с растопыренными руками; на одном
из них надет был чепец самой хозяйки. За огородами следовали крестьянские
избы, которые хотя были выстроены врассыпную и не заключены в правильные
улицы, но, по замечанию, сделанному Чичиковым, показывали довольство
обитателей, ибо были поддерживаемы как следует: изветшавший тес на крышах
везде был заменен новым; ворота нигде не покосились, а в обращенных к нему
крестьянских крытых сараях заметил он где стоявшую запасную почти новую
телегу, а где и две. "Да у ней деревушка не маленька", – сказал он и
положил тут же разговориться и познакомиться с хозяйкой покороче. Он
заглянул в щелочку двери, из которой она было высунула голову, и, увидев
ее, сидящую за чайным столиком, вошел к ней с веселым и ласковым видом.

– Здравствуйте, батюшка. Каково почивали? – сказала хозяйка,
приподнимаясь с места. Она была одета лучше, нежели вчера, – в темном
платье и уже не в спальном чепце, но на шее все так же было что-то
завязано.

– Хорошо, хорошо, – говорил Чичиков, садясь в кресла. – Вы как,
матушка?

– Плохо, отец мой.

– Как так?

– Бессонница. Все поясница болит, и нога, что повыше косточки, так вот
и ломит.

– Пройдет, пройдет, матушка. На это нечего глядеть.

– Дай бог, чтобы прошло. Я-то смазывала свиным салом и скипидаром тоже
смачивала. А с чем прихлебаете чайку? Во фляжке фруктовая.

– Недурно, матушка, хлебнем и фруктовой.

Читатель, я думаю, уже заметил, что Чичиков, несмотря на ласковый вид,
говорил, однако же, с большею свободою, нежели с Маниловым, и вовсе не
церемонился. Надобно сказать, кто у нас на Руси если не угнались еще кой в
чем другою за иностранцами, то далеко перегнали их в умении обращаться.
Пересчитать нельзя всех оттенков и тонкостей нашего обращения. Француз или
немец век не смекнет и не поймет всех его особенностей и различий; он почти
тем же голосом и тем же языком станет говорить и с миллионщиком, и с мелким
табачным торгашом, хотя, конечно, в душе поподличает в меру перед первым. У
нас не то: у нас есть такие мудрецы, которые с помещиком, имеющим двести
душ, будут говорить совсем иначе, нежели с тем, у которого их триста, а у
которого их триста, будут говорить опять не так, как с тем, у которого их
пятьсот, а с тем, у которого их пятьсот, опять не так, как с тем, у
которого их восемьсот, – словом, хоть восходи до миллиона, вс° найдут
оттенки. Положим, например, существует канцелярия, не здесь, а в тридевятом
государстве, а в канцелярии, положим, существует правитель канцелярии.
Прошу смотреть на него, когда он сидит среди своих подчиненных, – да просто
от страха и слова не выговоришь! гордость и благородство, и уж чего не
выражает лицо его? просто бери кисть, да и рисуй: Прометей, решительный
Прометей! Высматривает орлом, выступает плавно, мерно. Тот же самый орел,
как только вышел из комнаты и приближается к кабинету своего начальника,
куропаткой такой спешит с бумагами под мышкой, что мочи нет. В обществе и
на вечеринке, будь все небольшого чина, Прометей так и останется Прометеем,
а чуть немного повыше его, с Прометеем сделается такое превращение, какого
и Овидий не выдумает: муха, меньше даже мухи, уничтожился в песчинку! "Да
это не Иван Петрович, – говоришь, глядя на него. – Иван Петрович выше
ростом, а этот и низенький и худенький; тот говорит громко, басит и никогда
не смеется, а этот черт знает что: пищит птицей и все смеется". Подходишь
ближе, глядишь – точно Иван Петрович! "Эхе-хе", – думаешь себе... Но,
однако ж, обратимся к действующим лицам. Чичиков, как уж мы видели, решился
вовсе не церемониться и потому, взявши в руки чашку с чаем и вливши туда
фруктовой, повел такие речи:

– У вас, матушка, хорошая деревенька. Сколько в ней душ?

– Душ-то в ней, отец мой, без малого восемьдесят, – сказала хозяйка, –
да беда, времена плохи, вот и прошлый год был такой неурожай, что боже
храни.

– Однако ж мужички на вид дюжие, избенки крепкие. А позвольте узнать
фамилию вашу. Я так рассеялся.. приехал в ночное время..:

– Коробочка, коллежская секретарша.

– Покорнейше благодарю. А имя и отчество?

– Настасья Петровна.

– Настасья Петровна? хорошее имя Настасья Петровна. У меня тетка
родная, сестра моей матери, Настасья Петровна.

– А ваше имя как? – спросила помещица. – Ведь вы, я чай, заседатель?

– Нет, матушка, – отвечал Чичиков, усмехнувшись, – чай, не заседатель,
а так ездим по своим делишкам.

– А, так вы покупщик! Как же жаль, право, что я продала мед купцам так
дешево, а вот ты бы, отец мой, у меня, верно, его купил.

– А вот меду и не купил бы.

– Что ж другое? Разве пеньку? Да вить и пеньки у меня теперь маловато:
полпуда всего.

– Нет, матушка, другого рода товарец: скажите, у вас умирали
крестьяне?

– Ох, батюшка, осьмнадцать человека – сказала старуха, вздохнувши. – И
умер такой вс° славный народ, вс° работники. После того, правда,
народилось, да что в них: все такая мелюзга; а заседатель подъехал –
подать, говорит, уплачивать с души. Народ мертвый, а плати, как за живого.
На прошлой неделе сгорел у меня кузнец, такой искусный кузнец и слесарное
мастерство знал.

– Разве у вас был пожар, матушка?

– Бог приберег от такой беды, пожар бы еще хуже; сам сгорел, отец мой.
Внутри у него как-то загорелось, чересчур выпил, только синий огонек пошел
от него, весь истлел, истлел и почернел, как уголь, а такой был преискусный
кузнец! и теперь мне выехать не на чем: некому лошадей подковать.

– На все воля божья, матушка! – сказал Чичиков, вздохнувши, – против
мудрости божией ничего нельзя сказать... Уступите-ка их мне, Настасья
Петровна?

– Кого, батюшка?

– Да вот этих-то всех, что умерли.

– Да как же уступить их?

– Да так просто. Или, пожалуй, продайте. Я вам за них дам деньги.

– Да как же? Я, право, в толк-то не возьму. Нешто хочешь ты их
откапывать из земли?

Чичиков увидел, что старуха хватила далеко и что необходимо ей нужно
растолковать, в чем дело. В немногих словах объяснил он ей, что перевод или
покупка будет значиться только на бумаге и души будут прописаны как бы
живые.

– Да на что ж они тебе? – сказала старуха, выпучив на него глаза.

– Это уж мое дело.

– Да ведь они ж мертвые.

– Да кто же говорит, что они живые? Потому-то и в убыток вам, что
мертвые: вы за них платите, а теперь я вас избавлю от хлопот и платежа.
Понимаете? Да не только избавлю, да еще сверх того дам вам пятнадцать
рублей. Ну, теперь ясно?

– Право, не знаю, – произнесла хозяйка с расстановкой. – Ведь я
мертвых никогда еще не продавала

– Еще бы! Это бы скорей походило на диво, если бы вы их кому нибудь
продали. Или вы думаете, что в них есть в самом деле какой-нибудь прок?

– Нет, этого-то я не думаю. Что ж в них за прок, проку никакого нет.
Меня только то и затрудняет, что они уже мертвые.

"Ну, баба, кажется, крепколобая!" – подумал про себя Чичиков.

– Послушайте, матушка. Да вы рассудите только хорошенько: – ведь вы
разоряетесь, платите за него подать, как за живого...

– Ох, отец мой, и не говори об этом! – подхватила помещица. – Еще
третью неделю взнесла больше полутораста. Да заседателя подмаслила.

– Ну, видите, матушка. А теперь примите в соображение только то, что
заседателя вам подмасливать больше не нужно, потому что теперь я плачу за
них; я, а не вы; я принимаю на себя все повинности. Я совершу даже крепость
на свои деньги, понимаете ли вы это?

Старуха задумалась. Она видела, что дело, точно, как будто выгодно, да
только уж слишком новое и небывалое; а потому начала сильно побаиваться,
чтобы как-нибудь не надул ее этот покупщик; приехал же бог знает откуда, да
еще и в ночное время.

– Так что ж, матушка, по рукам, что ли? – говорил Чичиков.

– Право, отец мой, никогда еще не случалось продавать мне покойников.
Живых-то я уступила, вот и третьего года протопопу двух девок, по сту
рублей каждую, и очень благодарил, такие вышли славные работницы: сами
салфетки ткут.

– Ну, да не о живых дело; бог с ними. Я спрашиваю мертвых.

– Право, я боюсь на первых-то порах, чтобы как-нибудь не понести
убытку. Может быть, ты, отец мой, меня обманываешь, а они того... они
больше как-нибудь стоят.

– Послушайте, матушка... эх, какие вы! что ж они могут стоить?
Рассмотрите: ведь это прах. Понимаете ли? это просто прах. Вы возьмите
всякую негодную, последнюю вещь, например даже простую тряпку, и тряпке
есть цена: ее хоть по крайней мерз купят на бумажную фабрику, а ведь это ни
на что не нужно. Ну, скажите сами, на что оно нужно?

– Уж это, точно, правда. Уж совсем ни на что не нужно; да ведь меня
одно только и останавливает, что ведь они уже мертвые.

"Эк ее, дубинноголовая какая! – сказал про себя Чичиков, уже начиная
выходить из терпения. – Пойди ты сладь с нею! в пот бросила, проклятая
старуха!" Тут он, вынувши из кармана платок, начал отирать пот, в самом
деле выступивший на лбу. Впрочем, Чичиков напрасно сердился: иной и
почтенный, и государственный даже человек, а на деле выходит совершенная
Коробочка. Как зарубил что себе в голову, то уж ничем его не пересилить;
сколько ни представляй ему доводов, ясных как день, все отскакивает от
него, как резинный мяч отскакивает от стены. Отерши пот, Чичиков решился
попробовать, нельзя ли ее навести на путь какою-нибудь иною стороною.

– Вы, матушка, – сказал он, – или не хотите понимать слов моих, или
так нарочно говорите, лишь бы что-нибудь говорить... Я вам даю деньги:
пятнадцать рублей ассигнациями. Понимаете ли? Ведь это деньги. Вы их не
сыщете на улице. Ну, признайтесь, почем продали мед?

– По двенадцати рублей пуд.

– Хватили немножко греха на душу, матушка. По двенадцати не продали.

– Ей-богу, продала.

– Ну видите ль? Так зато это мед. Вы собирали его, может быть, около
года, с заботами, со старанием, хлопотами; ездили, морили пчел, кормили их
в погребе целую зиму; а мертвые души дело не от мира сего. Тут вы с своей
стороны никакого не прилагали старания, на то была воля божия, чтоб они
оставили мир сей, нанеся ущерб вашему хозяйству. Там вы получили за труд,
за старание двенадцать рублей, а тут вы берете ни за что, даром, да и не
двенадцать, а пятнадцать, да и не серебром, а все синими ассигнациями. –
После таких сильных убеждений Чичиков почти уже не сомневался, что старуха
наконец подастся.

– Право, – отвечала помещица, – мое такое неопытное вдовье дело! лучше
ж я маненько повременю, авось понаедут купцы, да примерюсь к ценам.

– Страм, страм, матушка! просто страм! Ну что вы это говорите,
подумайте сами! Кто же станет покупать их? Ну какое употребление он может
из них сделать ?

– А может, в хозяйстве-то как-нибудь под случай понадобятся... –
возразила старуха, да и не кончила речи, открыта рот и смотрела на него
почти со страхом, желая знать, что он на это скажет.

– Мертвые в хозяйстве! Эк куда хватили! Воробьев разве пугать по ночам
в вашем огороде, что ли?

– С нами крестная сила! Какие ты страсти говоришь! – проговорила
старуха, крестясь.

– Куда ж еще вы их хотели пристроить? Да, впрочем, ведь кости и могилы
– все вам остается, перевод только на бумаге. Ну, так что же? Как же?
отвечайте по крайней мере.

Старуха вновь задумалась.

– О чем же вы думаете, Настасья Петровна?

– Право, я все не приберу, как мне быть; лучше я вам пеньку продам.

– Да что ж пенька? Помилуйте, я вас прошу совсем о другом, а вы мне
пеньку суете! Пенька пенькою, в другой раз приеду, заберу и пеньку. Так как
же, Настасья Петровна?

– Ей-богу, товар такой странный, совсем небывалый!

Здесь Чичиков вышел совершенно из границ всякого терпения, хватил в
сердцах стулом об пол и посулил ей черта.

Черта помещица испугалась необыкновенно.

– Ох, не припоминай его, бог с ним! – вскрикнула она, вся побледнев. –
Еще третьего дня всю ночь мне снился окаянный. Вздумала было на ночь
загадать на картах после молитвы, да, видно, в наказание-то бог и наслал
его. Такой гадкий привиделся; а рога-то длиннее бычачьих.

– Я дивлюсь, как они вам десятками не снятся. Из одного христианского
человеколюбия хотел: вижу, бедная вдова убивается, терпит нужду... да
пропади и околей со всей вашей деревней!..

– Ах, какие ты забранки пригинаешь! – сказала старуха, глядя на него
со страхом.

– Да не найдешь слов с вами! Право, словно какая-нибудь, не говоря
дурного слова, дворняжка, что лежит на сене и сам не ест сена, и другим не
лает. Я хотел было закупать у вас хозяйственные продукты разные, потому что
я и казенные подряды тоже веду... – Здесь он прилгнул, хоть и вскользь и
без всякого дальнейшего размышления, но неожиданно удачно. Казенные подряды
подействовали сильно на Настасью Петровну, по крайней мере, она произнесла
уже почти просительным голосом:

– Да чего ж ты рассердился так горячо? Знай я прежде, что ты такой
сердитый, да я бы совсем тебе и не прекословила.

– Есть из чего сердиться! Дело яйца выеденного не стоит, а я стану
из-за него сердиться!

– Ну, да изволь, я готова отдать за пятнадцать ассигнацией! Только
смотри, отец мой, а насчет подрядов-то: если случится муки брать ржаной,
или гречневой, или круп, или скотины битой, так уж, пожалуйста, не обидь
меня.

– Нет, матушка, не обижу, – говорил он, а между тем отирал рукою пот,
который в три ручья катился по лицу его. Он расспросил ее, не имеет ли она
в городе какого-нибудь поверенного или знакомого, которого бы могла
уполномочить на совершение крепости и всего, что следует.

– Как же, протопопа, отца Кирила, сын служит в палате, – сказала
Коробочка.

Чичиков попросил ее написать к нему доверенное письмо и, чтобы
избавить от лишних затруднений, сам даже взялся сочинить.

"Хорошо бы было, – подумала между тем про себя Коробочка, – если бы он
забрал у меня в казну муку и скотину. Нужно его задобрить: теста со
вчерашнего вечера еще осталось, так пойти сказать Фетинье, чтоб спекла
блинов; хорошо бы также загнуть пирог пресный с яйцом, у меня его славно
загибают, да и времени берет немного". Хозяйка вышла с тем чтобы привести в
исполнение мысль насчет загнутия пирога и, вероятно, пополнить ее другими
произведениями домашней пекарни и стряпни; а Чичиков вышел в гостиную, где
провел ночь, с тем чтобы вынуть нужные бумаги из своей шкатулки. В гостиной
давно уже было все прибрано, роскошные перины вынесены вон, перед диваном
стоял покрытый стол. Поставив на него шкатулку, он несколько отдохнул, ибо
чувствовал, что был весь в поту, как в реке: все, что ни было на нем,
начиная от рубашки до чулок, все было мокро. "Эк уморила как проклятая
старуха" – сказал он, немного отдохнувши, и отпер шкатулку. Автор уверен,
что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и
внутреннее расположение шкатулки. Пожалуй, почему же не удовлетворить! Вот
оно, внутреннее расположение: в самой средине мыльница, за мыльницею
шесть-семь узеньких перегородок для бритв; потом квадратные закоулки для
песочницы и чернильницы с выдолбленною между ними лодочкой для перьев,
сургучей и всего, что подлиннее; потом всякие перегородки с крышечками и
без крышечек для того, что покороче, наполненные билетами визитными,
похоронными, театральными и другими, которые складывались на память. Весь
верхний ящик со всеми перегородками вынимался, и под ним находилось
пространство, занятое кипами бумаг в лист, потом следовал маленький
потаенный ящик для денег, выдвигавшийся незаметно сбоку шкатулки. Он всегда
так поспешно выдвигался и задвигался в ту же минуту хозяином, что наверно
нельзя сказать, сколько было там денег. Чичиков тут же занялся и, очинив
перо, начал писать. В это время вошла хозяйка.

– Хорош у тебя ящик, отец мой, – сказала она, подсевши к нему. – Чай,
в Москве купил его?

– В Москве, – отвечал Чичиков, продолжая писать.

– Я уж знала это: там все хорошая работа. Третьего года сестра моя
привезла оттуда теплые сапожки для детей: такой прочный товар, до сих пор
носится. Ахти, сколько у тебя тут гербовой бумаги! – продолжала она
заглянувши к нему в шкатулку. И в самом деле, гербовой бумаги было там
немало. – Хоть бы мне листок подарил! а у меня такой недостаток; случится в
суд просьбу подать, а и не на чем.

Чичиков объяснил ей, что эта бумага не такого рода, что она назначена
для совершения крепостей, а не для просьб. Впрочем, чтобы успокоить ее, он
дал ей какой-то лист в рубль ценою. Написавши письмо, дал он ей подписаться
и попросил маленький списочек мужиков. Оказалось, что помещица не вела
никаких записок, ни списков, а знала почти всех наизусть; он заставил ее
тут же продиктовать их. Некоторые крестьяне несколько изумили его своими
фамилиями, а еще более прозвищами, так что он всякий раз, слыша их, прежде
останавливался, а потом уже начинал писать. Особенно поразил его какой-то
Петр Савельев Неуважай-Корыто, так что он не мог не сказать: "Экой
длинный!" Другой имел прицепленный к имени "Коровий кирпич", иной оказался
просто: Колесо Иван. Оканчивая писать, он потянул несколько к себе носом
воздух и услышал завлекательный запах чего-то горячего в масле.

– Прошу покорно закусить, – сказала хозяйка.

Чичиков оглянулся и увидел, что на столе стояли уже грибки, пирожки,
скородумки, шанишки, пряглы, блины, лепешки со всякими припеками: припекой
с лучком, припекой с маком, припекой с творогом, припекой со сняточками, и
невесть чего не было.

– Пресный пирог с яйцом! – сказала хозяйка.

Чичиков подвинулся к пресному пирогу с яйцом, и, съевши тут же с
небольшим половину, похвалил его. И в самом деле, пирог сам по себе был
вкусен, а после всей возни и проделок со старухой показался еще вкуснее.

– А блинков? – сказала хозяйка.

В ответ на это Чичиков свернул три блина вместе и, обмакнувши их в
растопленное масло, отправил в рот, а губы и руки вытер салфеткой.
Повторивши это раза три, он попросил хозяйку приказать заложить его бричку.
Настасья Петровна тут же послала Фетинью, приказавши в то же время принести
еще горячих блинов.

– У вас, матушка, блинцы очень вкусны, – сказал Чичиков, принимаясь за
принесенные горячие.

– Да у меня-то их хорошо пекут, – сказала хозяйка, – да вот беда:
урожай плох, мука уж такая неважная... Да что же, батюшка, вы так спешите?
– проговорила она, увидя, что Чичиков взял в руки картуз, – ведь и бричка
еще не заложена.

– Заложат, матушка, заложат. У меня скоро закладывают.

– Так уж, пожалуйста, не позабудьте насчет подрядов.

– Не забуду, не забуду, – говорил Чичиков, выходя в сени.

– А свиного сала не покупаете? – сказала хозяйка, следуя за ним.

– Почему не покупать? Покупаю, только после.

– У меня о святках и свиное сало будет.

– Купим, купим, всего купим, и свиного сала купим.

– Может быть, понадобится птичьих перьев. У меня к Филиппову посту
будут и птичьи перья.

– Хорошо, хорошо, – говорил Чичиков.

– Вот видишь, отец мой, и бричка твоя еще не готова, – сказала
хозяйка, когда они вышли на крыльцо.

– Будет, будет готова. Расскажите только мне, как добраться до большой
дороги.

– Как же бы это сделать? – сказала хозяйка. – Рассказать-то мудрено,
поворотов много; разве я тебе дам девчонку, чтобы проводила. Ведь у тебя,
чай, место есть на козлах, где бы присесть ей.

– Как не быть.

– Пожалуй, я тебе дам девчонку; она у меня знает дорогу, только ты
смотри! не завези ее, у меня уже одну завезли купцы.

Чичиков уверил ее, что не завезет, и Коробочка, успокоившись, уже
стала рассматривать все, что было во дворе ее; вперила глаза на ключницу,
выносившую из кладовой деревянную побратиму с медом, на мужика,
показавшегося в воротах, и мало-помалу вся переселилась в хозяйственную
жизнь. Но зачем так долго заниматься Коробочкой? Коробочка ли, Манилова ли,
хозяйственная ли жизнь, или нехозяйственная – мимо их! Не то на свете дивно
устроено: веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься
перед ним, и тогда бог знает что взбредет в голову. Может быть, станешь
даже думать: да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной
лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть,
отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами
аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью,
красным деревом и коврами, зевающей за недочитанной книгой в ожидании
остроумно-светского визита, где ей предстанет поле блеснуть умом и
высказать вытверженные мысли, мысли, занимающие по законам моды на целую
неделю город, мысли не о том, что делается в ее доме и в ее поместьях,
запутанных и расстроенных благодаря незнанью хозяйственного дела, а о том,
какой политический переворот готовится во Франции, какое направление принял
модный католицизм. Но мимо, мимо! зачем говорить об этом? Но зачем же среди
недумающих. веселых, беспечных минут сама собою вдруг пронесется иная
чудная струя: еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал
другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо...

– А вот бричка, вот бричка! – вскричал Чичиков, увидя наконец
подъезжавшую свою бричку. – Что ты, болван, так долго копался? Видно,
вчерашний хмель у тебя не весь еще выветрило.

Селифан на это ничего не отвечал.

– Прощайте, матушка! А что же, где ваша девчонка?

– Эй, Пелагея! – сказала помещица стоявшей около крыльца девчонке лет
одиннадцати, в платье из домашней крашенины и с босыми ногами, которые
издали можно было принять за сапоги, так они были облеплены свежею грязью.
– Покажи-ка барину дорогу.

Селифан помог взлезть девчонке на козлы, которая, ставши одной ногой
на барскую ступеньку, сначала запачкала ее грязью, а потом уже взобралась
на верхушку и поместилась возле него. Вслед за нею и сам Чичиков занес ногу
на ступеньку и, понагнувши бричку на правую сторону, потому что был
тяжеленек, наконец поместился, сказавши:

– А! теперь хорошо! прощайте, матушка!

Кони тронулись.

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6425. Striker » 12.09.2011 23:16 

копи-пастырь

6426. Hanevold » 12.09.2011 23:19 

Селифан был во всю дорогу суров и с тем вместе очень внимателен к
своему делу, что случалося с ним всегда после того, когда либо в чем
провинился, либо был пьян. Лошади были удивительно как вычищены. Хомут на
одной из них, надевавшийся дотоле почти всегда в разодранном виде, так что
из-под кожи выглядывала пакля, был искусно зашит. Во всю дорогу был он
молчалив, только похлестывал кнутом, и не обращал никакой поучительной речи
к лошадям, хотя чубарому коню, конечно, хотелось бы выслушать что-нибудь
наставительное, ибо в это время вожжи всегда как-то лениво держались в
руках словоохотного возницы и кнут только для формы гулял поверх спин. Но
из угрюмых уст слышны были на сей раз одни однообразно неприятные
восклицания: "Ну же, ну, ворона! зевай! зевай!" – и больше ничего. Даже сам
гнедой и Заседатель были недовольны, не услышавши ни разу ни "любезные", ни
"почтенные". Чубарый чувствовал пренеприятные удары по своим полным и
широким частям. "Вишь ты, как разнесло его! – думал он сам про себя,
несколько припрядывая ушами. – Небось знает, где бить! Не хлыснет прямо по
спине, а так и выбирает место, где поживее: по ушам зацепит или под брюхо
захлыснет".

– Направо, что ли? – с таким сухим вопросом обратился Селифан к
сидевшей возле него девчонке, показывая ей кнутом на почерневшую от дождя
дорогу между яркозелеными, освещенными полями.

– Нет, нет, я уж покажу, – отвечала девчонка.

– Куда ж? – сказал Селифан, когда подъехали поближе.

– Вот куды, – отвечала девчонка, показывая рукою.

– Эх ты! – сказал Селифан. – Да это и есть направо: не знает, где
право, где лево!

Хотя день был очень хорош, но земля до такой степени загрязнилась, что
колеса брички, захватывая ее, сделались скоро покрытыми ею, как войлоком,
что значительно отяжелило экипаж; к тому же почва была глиниста и цепка
необыкновенно. То и другое было причиною, что они не могли выбраться из
проселков раньше полудня. Без девчонки было бы трудно сделать и это, потому
что дороги расползались во все стороны, как пойманные раки, когда их
высыпают из мешка, и Селифану довелось бы поколесить уже не по своей вине.
Скоро девчонка показала рукою на черневшее вдали строение, сказавши:

– Вон столбовая дорога!

– А строение? – спросил Селифан.

– Трактир, – сказала девчонка.

– Ну, теперь мы сами доедем, – сказал Селифан, – ступай себе домой.

Он остановился и помог ей сойти, проговорив сквозь зубы: "Эх ты,
черноногая!"

Чичиков лал ей медный грош, и она побрела восвояси, уже довольная тем,
что посидела на козлах.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Подъехавши к трактиру, Чичиков велел остановиться по двум причинам. С
одной стороны, чтоб дать отдохнуть лошадям, а с другой стороны, чтоб и
самому несколько закусить и подкрепиться. Автор должен признаться, что
весьма завидует аппетиту и желудку такого рода людей. Для него решительно
ничего не значат все господа большой руки, живущие в Петербурге и Москве,
проводящие время в обдумывании, что бы такое поесть завтра и какой бы обед
сочинить на послезавтра, и принимающиеся за этот обед не иначе, как
отправивши прежде в рот пилюлю; глотающие устерс, морских пауков и прочих
чуд, а потом отправляющиеся в Карлсбад или на Кавказ. Нет, эти господа
никогда не возбуждали в нем зависти. Но господа средней руки, что на одной
станции потребуют ветчины, на другой поросенка, на третьей ломоть осетра
или какую-нибудь запеканную колбасу с луком и потом как ни в чем не бывало
садятся за стол в какое хочешь время, и стерляжья уха с налимами и молоками
шипит и ворчит у них меж зубами, заедаемая расстегаем или кулебякой с
сомовьим пл°сом, так что вчуже пронимает аппетит, – вот эти господа, точно,
пользуются завидным даянием неба! Не один господин большой руки пожертвовал
бы сию же минуту половину душ крестьян и половину имений, заложенных и

только, чтобы иметь такой желудок, какой имеет господин средней руки; но то
беда, что ни за какие деньги, ниже' имения, с улучшениями и без улучшений,
нельзя приобресть такого желудка, какой бывает у господина средней руки.

Деревянный потемневший трактир принял Чичикова под свой узенький
гостеприимный навес на деревянных выточенных столбиках, похожих на
старинные церковные подсвечники. Трактир был что-то вроде русской избы,
несколько в большем размере. Резные узорочные карнизы из свежего дерева
вокруг окон и под крышей резко и живо пестрели темные его стены; на ставнях
были нарисованы кувшины с цветами.

Взобравшись узенькою деревянною лестницею наверх, в широкие сени, он
встретил отворявшуюся со скрипом дверь и толстую старуху в пестрых ситцах,
проговорившую: "Сюда пожалуйте!" В комнате попались вс° старые приятели,
попадающиеся всякому в небольших деревянных трактирах, каких немало
выстроено по дорогам, а именно заиндевелый самовар, выскобленные гладко
сосновые стены, трехугольный шкаф с чайниками и чашками в углу, фарфоровые
вызолоченные яички пред образами, висевшие на голубых и красных ленточках,
окотившаяся недавно кошка, зеркало, показывавшее вместо двух четыре глаза,
а вместо лица какую-то лепешку; наконец натыканные пучками душистые травы и
гвоздики у образов, высохшие до такой степени, что желавший понюхать их
только чихал и больше ничего.

– Поросенок есть? – с таким вопросом обратился Чичиков к стоявшей
бабе.

– Есть.

– С хреном и со сметаною?

– С хреном и со сметаною.

– Давай его сюда!

Старуха пошла копаться и принесла тарелку, салфетку, накрахмаленную до
того что дыбилась, как засохшая кора, потом нож с пожелтевшею костяною
колодочкою, тоненький, как перочинный, двузубую вилку и солонку, которую
никак нельзя было поставить прямо на стол.

Герой наш, по обыкновению, сейчас вступил с нею в разговор и
расспросил, сама ли она держит трактир, или есть хозяин, а сколько дает
доходу трактир, и с ними ли живут сыновья, и что старший сын холостой или
женатый человек, и какую взял жену, с большим ли приданым, или нет, и
доволен ли был тесть, и не сердился ли, что мало подарков получил на
свадьбе, – словом, не пропустил ничего. Само собою разумеется, что
полюбопытствовал узнать, какие в окружности находятся у них помещики, и
узнал, что всякие есть помещики: Плотин, Почитаев, Мыльной,
Чепраков-полковник, Собакевич. "А! Собакевича знаешь?" – спросил он и тут
же услышал, что старуха знает не только Собакевича, но и Манилова, и что
Манилов будет поделикатней Собакевича: велит тотчас сварить курицу, спросит
и телятинки; коли есть баранья печенка, то и бараньей печенки спросит, и
всего только что попробует, а Собакевич одного чего-нибудь спросит, да уж
зато вс° съест, даже и подбавки потребует за ту же цену.

Когда он таким образом разговаривал, кушая поросенка, которого
оставался уже последний кусок, послышался стук колес подьехавшего экипажа.
Взглянувши в окно, увидел он остановившуюся перед трактиром легонькую
бричку, запряженную тройкою добрых лошадей. Из брички вылезали двое
какие-то мужчин. Один белокурый, высокого роста; другой немного пониже,
чернявый. Белокурый был в темно-синей венгерке, чернявый просто в полосатом
архалуке. Издали тащилась еще колясчонка, пустая, влекомая какой-то
длинношерстной четверней с изорванными хомутами и веревочной упряжью.
Белокурый тотчас же отправился по лестнице наверх, между тем как черномазый
еще оставался и щупал что-то в бричке, разговаривая тут же со слугою и
махая в то же время ехавшей за ними коляске. Голос его показался Чичикову
как будто несколько знакомым. Пока он его рассматривал, белокурый успел уже
нащупать дверь и отворить ее. Это был мужчина высокого роста, лицом
худощавый, или что называют издержанный, с рыжими усиками. По загоревшему
лицу его можно было заключить, что он знал, что такое дым, если не
пороховой, то по крайней мере табачный. Он вежливо поклонился Чичикову, на
что последний ответил тем же. В продолжение немногих минут они вероятно бы
разговорились и хорошо познакомились между собою, потому что уже начало
было сделано, и оба почти в одно и то же время изъявили удовольствие, что
пыль по дороге была совершенно прибита вчерашним дождем и теперь ехать и
прохладно и приятно, как вошел чернявый его товарищ, сбросив с головы на
стол картуз свой, молодцевато взъерошив рукой свои черные густые волосы.
Это был среднего роста, очень недурно сложенный молодец с полными румяными
щеками, с белыми, как снег, зубами и черными, как смоль, бакенбардами. Свеж
он был, как кровь с молоком; здоровье, казалось, так и прыскало с лица его.

– Ба, ба, ба! – вскричал он вдруг, расставив обе руки при виде
Чичикова. – Какими судьбами?

Чичиков узнал Ноздрева, того самого, с которым он вместе обедал у
прокурора и который с ним в несколько минут сошелся на такую короткую ногу,
что начал уже говорить "ты", хотя, впрочем, он с своей стороны не подал к
тому никакого повода.

– Куда ездил? – говорил Ноздрев и, не дождавшись ответа, продолжал: –
А я, брат, с ярмарки. Поздравь: продулся в пух! Веришь ли, что никогда в
жизни так не продувался. Ведь я на обывательских приехал! Вот посмотри
нарочно в окно! – Здесь он нагнул сам голову Чичикова, так что тот чуть не
ударился ею об рамку. – Видишь, какая дрянь! Насилу дотащили, проклятые, я
уже перелез вот в его бричку. – Говоря это, Ноздрев показал пальцем на
своего товарища. – А вы еще не знакомы? Зять мой Мижуев! Мы с ним все утро
говорили о тебе. "Ну, смотри, говорю, если мы не встретим Чичикова" Ну,
брат, если б ты знал, как я продулся! Поверишь ли, что не только убухал
четырех рысаков – вс° спустил. Ведь на мне нет ни цепочки, ни часов... –
Чичиков взглянул и увидел точно, что на нем не было ни цепочки, ни часов.
Ему даже показалось, что и один бакенбард был у него меньше и не так густ,
как другой. – А ведь будь только двадцать рублей в кармане, – продолжал
Ноздрев, – именно не больше как двадцать, я отыграл бы все, то есть кроме
того, что отыграл бы, вот как честный человек, тридцать тысяч сейчас
положил бы в бумажник.

– Ты, однако, и тогда так говорил, – отвечал белокурый, – а когда я
тебе дал пятьдесят рублей, тут же просадил их.

– И не просадил бы! ей-богу, не просадил бы! Не сделай я сам глупость,
право, не просадил бы. Не загни я после пароле на проклятой семерке утку, я
бы мог сорвать весь банк.

– Однако ж не сорвал, – сказал белокурый.

– Не сорвал потому, что загнул утку не вовремя. А ты думаешь, майор
твой хорошо играет?

– Хорошо или не хорошо, однако ж он тебя обыграл.

– Эка важность! – сказал Ноздрей, – этак и я его обыграю. Нет, вот
попробуй он играть дублетом, так вот тогда я посмотрю, я посмотрю тогда,
какой он игрок! Зато, брат Чичиков, как покатили мы в первые дни! Правда,
ярмарка была отличнейшая. Сами купцы говорят, что никогда не было такого
съезда. У меня все, что ни привезли из деревни, продали по самой
выгоднейшей цене. Эх, братец, как покутили! Теперь даже, как вспомнишь..
черт возьми! то есть как жаль, что ты не был. Вообрази, что в трех верстах
от города стоял драгунский полк. Веришь ли, что офицеры, сколько их ни
было, сорок человек одних офицеров было в городе; как начали мы, братец,
пить... Штабс-ротмистр Поцелуев... такой славный! усы, братец, такие! Бордо
называет просто бурдашкой. "Принеси-ка, брат, говорит, бурдашки!" Поручик
Кувшинников... Ах, братец, какой премилый человек! вот уж, можно сказать,
во всей форме кутила. Мы все были с ним вместе. Какого вина отпустил нам
Пономарев! Нужно тебе знать, что он мошенник и в его лавке ничего нельзя
брать: в вино мешает всякую дрянь: сандал, жженую пробку и даже бузиной,
подлец, затирает; но зато уж если вытащит из дальней комнатки, которая
называется у него особенной, какую-нибудь бутылочку – ну просто, брат,
находишься в эмпиреях. Шампанское у нас было такое – что пред ним
губернаторское? просто квас. Вообрази, не клико, а какое-то
клико-матрадура, это значит двойное клико. И еще достал одну бутылочку
французского под названием: бонбон. Запах? – розетка и все что хочешь. Уж
так покутили!.. После нас приехал какой-то князь, послал в лавку за
шампанским, нет ни одной бутылки во всем городе, все офицеры выпили. Веришь
ли, что я один в продолжение обеда выпил семнадцать бутылок шампанского!

– Ну, семнадцать бутылок ты не выпьешь, – заметил белокурый.

– Как честный человек говорю, что выпил, – отвечал Ноздрев.

– Ты можешь себе говорить все что хочешь, а я тебе говорю, что и
десяти не выпьешь.

– Ну хочешь об заклад, что выпью!

– К чему же об заклад?

– Ну, поставь ружье, которое купил в городе.

– Не хочу.

– Ну да поставь, попробуй.

– И пробовать не хочу

– Да, был бы ты без ружья, как без шапки. Эх, брат Чичиков, то есть
как я жалел, что тебя не было Я знаю, что ты бы не расстался с поручиком
Кувшинниковым. Уж как бы вы с ним хорошо сошлись! Это не то что прокурор и
все губернские скряги в нашем городе, которые так и трясутся за каждую
копейку. Этот, братец, и в гальбик, и в банчишку, и во все что хочешь. Эх,
Чичиков, ну что бы тебе стоило приехать? Право, свинтус ты за это, скотовод
эдакой! Поцелуй меня, душа, смерть люблю тебя! Мижуев, смотри, вот судьба
свела: ну что он мне или я ему? Он приехал бог знает откуда, я тоже здесь
живу... А сколько было, брат, карет, и все это en gros1. В фортунку
крутнул: выиграл две банки помады, фарфоровую чашку и гитару; потом опять
поставил один раз и прокрутил, канальство, еще сверх шесть целковых. А
какой, если б ты знал, волокита Кувшинников! Мы с ним были на всех почти
балах. Одна была такая разодетая, рюши на ней, и трюши, и черт знает чего
не было... я думаю себе только: "черт возьми!" А Кувшинников, то есть это
такая бестия, подсел к ней и на французском языке подпускает ей такие
комплименты... Поверишь ли, простых баб не пропустил. Это он называет:
попользоваться насчет клубнички. Рыб и балыков навезли чудных. Я таки
привез с собою один; хорошо, что догадался купить, когда были еще деньги.
Ты куда теперь едешь?
----
1 в большом количестве (франц.)

– А а к человечку к одному, – сказал Чичиков.

– Ну, что человечек, брось его! поедем во мне!

– Нет, нельзя, есть дело.

– Ну вот уж и дело! уж и выдумал! Ах ты, Оподелок Иванович!

– Право, дело, да еще и нужное.

– Пари держу, врешь! Ну скажи только, к кому едешь?

– Ну, к Собакевичу.

Здесь Ноздрей захохотал тем звонким смехом, каким заливается только
свежий, здоровый человек, у которого все до последнего выказываются белые,
как сахар, зубы, дрожат и прыгают щеки, а сосед за двумя дверями, в третьей
комнате, вскидывается со сна, вытаращив очи и произнося: "Эк его
разобрало!"

– Что ж тут смешного? – сказал Чичиков, отчасти недовольный таким
смехом.

Но Ноздрев продолжал хохотать во все горло, приговаривая:

– Ой, пощади, право, тресну со смеху!

– Ничего нет смешного: я дал ему слово, – сказал Чичиков.

– Да ведь ты жизни не будешь рад, когда приедешь к нему, это просто
жидомор! Ведь я знаю твой характер, ты жестоко опешишься, если думаешь
найти там банчишку и добрую бутылку какого-нибудь бонбона. Послушай,
братец: ну к черту Собакевича, поедем во мне! каким балыком попотчую!
Пономарев, бестия, так раскланивался, говорит: "Для вас только, всю
ярмарку, говорит, обыщите, не найдете такого". Плут, однако ж, ужасный. Я
ему в глаза это говорил: "Вы, говорю, с нашим откупщиком первые мошенники!"
Смеется, бестия, поглаживая бороду. Мы с Кувшинниковым каждый день
завтракали в его лавке. Ах, брат, вот позабыл тебе сказать: знаю, что ты
теперь не отстанешь, но за десять тысяч не отдам, наперед говорю. Эй,
Порфирий! – закричал он, подошедши к окну, на своего человека, который
держал в одной руке ножик, а в другой корку хлеба с куском балыка, который
посчастливилось ему мимоходом отрезать, вынимая что-то из брички. – Эй,
Порфирий, – кричал Ноздрев, – принеси-ка щенка! Каков щенок! – продолжал
он, обращаясь к Чичикову. – Краденый, ни за самого себя не отдавал хозяин.
Я ему сулил каурую кобылу, которую, помнишь, выменял у Хвостырева... –
Чичиков, впрочем, отроду не видел ни каурой кобылы, ни Хвостырева.

– Барин! ничего не хотите закусить? – сказала в это время, подходя к
нему, старуха.

– Ничего. Эх, брат, как покутили! Впрочем, давай рюмку водки; какая у
тебя есть?

– Анисовая, – отвечала старуха.

– Ну, давай анисовой, – сказал Ноздрей.

– Давай уж и мне рюмку! – сказал белокурый.

– В театре одна актриса так, каналья, пела, как канарейка!
Кувшинников, который сидел возле меня, "Вот, говорит, брат, попользоваться
бы насчет клубнички!" Одних балаганов, я думаю, было пятьдесят. Фенарди
четыре часа вертелся мельницею. – Здесь он принял рюмку из рук старухи,
которая ему за то низко поклонилась. – А, давай его сюда! – закричал он
увидевши Порфирия, вошедшего с щенком. Порфирий был одет, так же как и
барин, в каком-то архалуке, стеганном на вате, но несколько позамасленней.

– Давай его, клади сюда на пол!

Порфирий положил щенка на пол, который, растянувшись на все четыре
лапы, нюхал землю.

– Вот щенок! – сказал Ноздрев, взявши его за приподнявши рукою. Щенок
испустил довольно жалобный вой.

– Ты, однако ж, не сделал того, что я тебе говорил, – сказал Ноздрев,
обратившись к Порфирию и рассматривая брюхо щенка, – и не подумал вычесать
его?

– Нет, я его вычесывал.

– А отчего же блохи?

– Не могу знать. Статься может, как-нибудь из брички поналезли.

– Врешь, врешь, и не воображал чесать; я думаю, дурак, еще своих
напустил. Вот посмотри-ка, Чичиков, посмотри, какие уши, на-ка пощупай
рукою.

– Да зачем, я и так вижу: доброй породы! – отвечал Чичиков.

– Нет, возьми-ка нарочно, пощупай уши!

Чичиков в угодность ему пощупал уши, примолвивши:

– Да, хорошая будет собака.

– А нос, чувствуешь, какой холодный? возьми-на рукою.

Не желая обидеть его, Чичиков взял и за нос, сказавши:

– Хорошее чутье.

– Настоящий мордаш, – продолжал Ноздрев, – а, признаюсь, давно острил
зубы на мордаша. На, Порфирий, отнеси его!

Порфирий, взявши щенка под брюхо, унес его в бричку.

– Послушай, Чичиков, ты должен непременно теперь ехать ко мне, пять
верст всего, духом домчимся, а там, пожалуй, можешь и к Собакевичу.

"А что ж, – подумал про себя Чичиков, – заеду я в самом деле к
Ноздреву. Чем же он хуже других, такой же человек, да еще и проигрался.
Горазд он, как видно, на все, стало быть у него даром можно кое-что
выпросить".

– Изволь, едем, – сказал он, – но чур не задержать, мне время дорого.

– Ну, душа, вот это так! Вот это хорошо, постой же, я тебя поцелую за
это. – Здесь Ноздрев и Чичиков поцеловались. – И славно: втроем и покатим!

– Нет, ты уж, пожалуйста, меня-то отпусти, – говорил белокурый, – мне
нужно домой.

– Пустяки, пустяки, брат, не пущу.

– Право, жена будет сердиться; теперь же ты можешь, пересесть вот в
ихнюю бричку.

– Ни, ни, ни! И не думай.

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6427. Striker » 12.09.2011 23:27 

выпасть в осадок

6428. Hanevold » 12.09.2011 23:29 

Федор Михайлович Достоевский.
Идиот

OCR Общий Текст

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. *

I.
В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд
Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу.
Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево
от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона. Из
пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более были наполнены
отделения для третьего класса, и все людом мелким и деловым, не из очень
далека. Все, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь глаза, все
назяблись, все лица были бледножелтые, под цвет тумана.
В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против
друга, у самого окна, два пассажира, – оба люди молодые, оба почти налегке,
оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями, и оба
пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор. Если б они оба знали
один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно,
подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в
третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда. Один из них был
небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с
серыми, маленькими, но огненными глазами. Нос его был широки сплюснут, лицо
скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую,
насмешливую и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сформирован и
скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в
этом лице его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого
человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с
тем что-то страстное, до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою
улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом. Он был тепло одет, в
широкий, мерлушечий, черный, крытый тулуп, и за ночь не зяб, тогда как сосед
его принужден был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой,
ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. На нем был
довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном,
точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за
границей, в Швейцарии, или, например, в Северной Италии, не рассчитывая,
конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от Эйдкунена до
Петербурга. Но что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не
совсем пригодным в России. Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек,
тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего,
очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою,
почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и
пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того
странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в
субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное,
тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже до-синя иззябшее. В руках его
болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется,
все его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с
штиблетами, – все не по-русски. Черноволосый сосед в крытом тулупе все это
разглядел, частию от нечего делать, и, наконец, спросил с тою неделикатною
усмешкой, в которой так бесцеремонно и небрежно выражается иногда людское
удовольствие при неудачах ближнего:
– Зябко?
И повел плечами.
– Очень, – ответил сосед с чрезвычайною готовностью, – и заметьте, это
еще оттепель. Что ж, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно.
Отвык.
– Из-за границы что ль?
– Да, из Швейцарии.
– Фью! Эк ведь вас!..
Черноволосый присвистнул и захохотал.
Завязался разговор. Готовность белокурого молодого человека в
швейцарском плаще отвечать на все вопросы своего черномазого соседа была
удивительная и без всякого подозрения совершенной небрежности, неуместности
и праздности иных вопросов. Отвечая, он объявил, между прочим, что
действительно долго не был в России, слишком четыре года, что отправлен был
за границу по болезни, по какой-то странной нервной болезни, в роде падучей
или Виттовой пляски, каких-то дрожаний и судорог. Слушая его, черномазый
несколько раз усмехался; особенно засмеялся он, когда на вопрос: "что же,
вылечили?" – белокурый отвечал, что "нет, не вылечили".
– Хе! Денег что, должно быть, даром переплатили, а мы-то им здесь
верим, – язвительно заметил черномазый.
– Истинная правда! – ввязался в разговор один сидевший рядом и дурно
одетый господин, нечто в роде закорузлого в подьячестве чиновника, лет
сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом: – истинная
правда-с, только все русские силы даром к себе переводят!
– О, как вы в моем случае ошибаетесь, – подхватил швейцарский пациент,
тихим и примиряющим голосом; – конечно, я спорить не могу, потому что всего
не знаю, но мой доктор мне из своих последних еще на дорогу сюда дал, да два
почти года там на свой счет содержал.
– Что ж, некому платить что ли было? – спросил черномазый.
– Да, господин Павлищев, который меня там содержал, два года назад
помер; я писал потом сюда генеральше Епанчиной, моей дальней родственнице,
но ответа не получил. Так с тем и приехал.
– Куда же приехали-то?
– То-есть, где остановлюсь?.. Да не знаю еще, право... так...
– Не решились еще?
И оба слушателя снова захохотали.
– И небось в этом узелке вся ваша суть заключается? – спросил
черномазый.
– Об заклад готов биться, что так, – подхватил с чрезвычайно довольным
видом красноносый чиновник, – и что дальнейшей поклажи в багажных вагонах не
имеется, хотя бедность и не порок, чего опять-таки нельзя не заметить.
Оказалось, что и это было так: белокурый молодой человек тотчас же и с
необыкновенною поспешностью в этом признался.
– Узелок ваш все-таки имеет некоторое значение, – продолжал чиновник,
когда нахохотались досыта (замечательно, что и сам обладатель узелка начал,
наконец, смеяться, глядя на них, что увеличило их веселость), – и хотя можно
побиться, что в нем не заключается золотых, заграничных свертков с
наполеондорами и фридрихсдорами, ниже с голландскими арабчиками, о чем можно
еще заключить, хотя бы только по штиблетам, облекающим иностранные башмаки
ваши, но... если к вашему узелку прибавить в придачу такую будто бы
родственницу, как, примерно, генеральша Епанчина, то и узелок примет
некоторое иное значение, разумеется, в том только случае, если генеральша
Епанчина вам действительно родственница, и вы не ошибаетесь, по
рассеянности... что очень и очень свойственно человеку, ну хоть... от
излишка воображения.
– О, вы угадали опять, – подхватил белокурый молодой человек, – ведь
действительно почти ошибаюсь, то-есть почти что не родственница; до того
даже, что я, право, нисколько и не удивился тогда, что мне туда не ответили.
Я так и ждал.
– Даром деньги на франкировку письма истратили. Гм... по крайней мере,
простодушны и искренны, а сие похвально! Гм... генерала же Епанчина знаем-с,
собственно потому, что человек общеизвестный; да и покойного господина
Павлищева, который вас в Швейцарии содержал, тоже знавали-с, если только это
был Николай Андреевич Павлищев, потому что их два двоюродные брата. Другой
доселе в Крыму, а Николай Андреевич, покойник, был человек почтенный и при
связях, и четыре тысячи душ в свое время имели-с...
– Точно так, его звали Николай Андреевич Павлищев, – и, ответив,
молодой человек пристально и пытливо оглядел господина всезнайку.
Эти господа всезнайки встречаются иногда, даже довольно часто, в
известном общественном слое. Они все знают, вся беспокойная пытливость их
ума и способности устремляются неудержимо в одну сторону, конечно, за
отсутствием более важных жизненных интересов и взглядов, как сказал бы
современный мыслитель. Под словом: "все знают" нужно разуметь, впрочем,
область довольно ограниченную: где служит такой-то? с кем он знаком, сколько
у него состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой,
кто ему двоюродным братом приходится, кто троюродным и т. д, и т. д, и все в
этом роде. Большею частию эти всезнайки ходят с ободранными локтями и
получают по семнадцати рублей в месяц жалованья. Люди, о которых они знают
всю подноготную, конечно, не придумали бы, какие интересы руководствуют ими,
а между тем, многие из них этим знанием, равняющимся целой науке,
положительно утешены, достигают самоуважения и даже высшего духовного
довольства. Да и наука соблазнительная. Я видал ученых, литераторов, поэтов,
политических деятелей, обретавших и обретших в этой же науке свои высшие
примирения и цели, даже положительно только этим сделавших карьеру. В
продолжение всего этого разговора черномазый молодой человек зевал, смотрел
без цели в окно и с нетерпением ждал конца путешествия. Он был как-то
рассеян, что-то очень рассеян, чуть ли не встревожен, даже становился как-то
странен: иной раз слушал и не слушал, глядел и не глядел, смеялся и подчас
сам не знал и не помнил чему смеялся.
– А позвольте, с кем имею честь... – обратился вдруг угреватый господин
к белокурому молодому человеку с узелком.
– Князь Лев Николаевич Мышкин, – отвечал тот с полною и немедленною
готовностью.
– Князь Мышкин? Лев Николаевич? Не знаю-с. Так что даже и не
слыхивал-с, – отвечал в раздумьи чиновник, – то-есть я не об имени, имя
историческое, в Карамзина истории найти можно и должно, я об лице-с, да и
князей Мышкиных уж что-то нигде не встречается, даже и слух затих-с.
– О, еще бы! – тотчас же ответил князь: – князей Мышкиных теперь и
совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний. А что касается до отцов и
дедов, то они у нас и однодворцами бывали. Отец мой был, впрочем, армии
подпоручик, из юнкеров. Да вот не знаю, каким образом и генеральша Епанчина
очутилась тоже из княжен Мышкиных, тоже последняя в своем роде...
– Хе-хе-хе! Последняя в своем роде! Хе-хе! Как это вы оборотили, –
захихикал чиновник.
Усмехнулся тоже и черномазый. Белокурый несколько удивился, что ему
удалось сказать довольно, впрочем, плохой каламбур.
– А представьте, я совсем не думая сказал, – пояснил он, наконец, в
удивлении.
– Да уж понятно-с, понятно-с, – весело поддакнул чиновник.
– А что вы, князь, и наукам там обучались, у профессора-то? – спросил
вдруг черномазый.
– Да... учился...
– А я вот ничему никогда не обучался.
– Да ведь и я так кой-чему только, – прибавил князь, чуть не в
извинение. – Меня по болезни не находили возможным систематически учить.
– Рогожиных знаете? – быстро спросил черномазый.
– Нет, не знаю, совсем. Я ведь в России очень мало кого знаю. Это вы-то
Рогожин?
– Да, я Рогожин, Парфен.
– Парфен? Да уж это не тех ли самых Рогожиных... – начал было с
усиленною важностью чиновник.
– Да, тех, тех самых, – быстро и с невежливым нетерпением перебил его
черномазый, который вовсе, впрочем, и не обращался ни разу к угреватому
чиновнику, а с самого начала говорил только одному князю.
– Да... как же это? – удивился до столбняка и чуть не выпучил глаза
чиновник, у которого все лицо тотчас же стало складываться во что-то
благоговейное и подобострастное, даже испуганное: – это того самого Семена
Парфеновича Рогожина, потомственного почетного гражданина, что с месяц назад
тому помре и два с половиной миллиона капиталу оставил?
– А ты откуда узнал, что он два с половиной миллиона чистого капиталу
оставил? – перебил черномазый, не удостоивая и в этот раз взглянуть на
чиновника: – ишь ведь! (мигнул он на него князю), и что только им от этого
толку, что они прихвостнями тотчас же лезут? А это правда, что вот родитель
мой помер, а я из Пскова через месяц чуть не без сапог домой еду. Ни брат
подлец, ни мать ни денег, ни уведомления, – ничего не прислали! Как собаке!
В горячке в Пскове весь месяц пролежал.
– А теперь миллиончик слишком разом получить приходится, и это, по
крайней мере, о, господи! – всплеснул руками чиновник.
– Ну чего ему, скажите пожалуста! – раздражительно и злобно кивнул на
него опять Рогожин: – ведь я тебе ни копейки не дам, хоть ты тут вверх
ногами предо мной ходи.
– И буду, и буду ходить.
– Вишь! Да ведь не дам, не дам, хошь целую неделю пляши!
– И не давай! Так мне и надо; не давай! А я буду плясать. Жену, детей
малых брошу, а пред тобой буду плясать. Польсти, польсти!
– Тьфу тебя! – сплюнул черномазый. – Пять недель назад я, вот как и вы,
– обратился он к князю, – с одним узелком от родителя во Псков убег к тетке;
да в горячке там и слег, а он без меня и помре. Кондрашка пришиб. Вечная
память покойнику, а чуть меня тогда до смерти не убил! Верите ли, князь, вот
ей богу! Не убеги я тогда, как раз бы убил.
– Вы его чем-нибудь рассердили? – отозвался князь, с некоторым
особенным любопытством рассматривая миллионера в тулупе. Но хотя и могло
быть нечто достопримечательное собственно в миллионе и в получении
наследства, князя удивило и заинтересовало и еще что-то другое; да и Рогожин
сам почему-то особенно охотно взял князя в свои собеседники, хотя в
собеседничестве нуждался, казалось, более механически, чем нравственно;
как-то более от рассеянности, чем от простосердечия; от тревоги, от
волнения, чтобы только глядеть на кого-нибудь и о чем-нибудь языком
колотить. Казалось, что он до сих пор в горячке, и уж, по крайней мере, в
лихорадке. Что же касается до чиновника, так тот так и повис над Рогожиным,
дыхнуть не смел, ловил и взвешивал каждое слово, точно бриллианта искал.
– Рассердился-то он рассердился, да, может, и стоило, – отвечал
Рогожин, – но меня пуще всего брат доехал. Про матушку нечего сказать,
женщина старая, Четьи-Минеи читает, со старухами сидит, и что Сенька-брат
порешит, так тому и быть. А он что же мне знать-то в свое время не дал?
Понимаем-с! Оно правда, я тогда без памяти был. Тоже, говорят, телеграмма
была пущена. Да телеграмма-то к тетке и приди. А она там тридцатый год
вдовствует и все с юродивыми сидит с утра до ночи. Монашенка не монашенка, а
еще пуще того. Телеграммы-то она испужалась, да не распечатывая в часть и
представила, так она там и залегла до сих пор. Только Конев, Василий
Васильич, выручил, все отписал. С покрова парчевого на гробе родителя,
ночью, брат кисти литые, золотые, обрезал: "они дескать эвона каких денег
стоят". Да ведь он за это одно в Сибирь пойти может, если я захочу, потому
оно есть святотатство. Эй ты, пугало гороховое! – обратился он к чиновнику.
– Как по закону: святотатство?
– Святотатство! Святотатство! – тотчас же поддакнул чиновник.
– За это в Сибирь?
– В Сибирь, в Сибирь! Тотчас в Сибирь!
– Они все думают, что я еще болен, – продолжал Рогожин князю, – а я, ни
слова не говоря, потихоньку, еще больной, сел в вагон, да и еду; отворяй
ворота, братец Семен Семеныч! Он родителю покойному на меня наговаривал, я
знаю. А что я, действительно, чрез Настасью Филипповну тогда родителя
раздражил, так это правда. Тут уж я один. Попутал грех.
– Чрез Настасью Филипповну? – подобострастно промолвил чиновник, как бы
что-то соображая.
– Да ведь не знаешь! – крикнул на него в нетерпении Рогожин.
– Ан и знаю! – победоносно отвечал чиновник.
– Эвона! Да мало ль Настасий Филипповн! И какая ты наглая, я тебе
скажу, тварь! Ну, вот так и знал, что какая-нибудь вот этакая тварь так
тотчас же и повиснет! – продолжал он князю.
– Ан, может, и знаю-с! – тормошился чиновник: – Лебедев знает! Вы, ваша
светлость, меня укорять изволите, а что коли я докажу? Ан, та самая Настасья
Филипповна и есть, чрез которую ваш родитель вам внушить пожелал калиновым
посохом, а Настасья Филипповна есть Барашкова, так сказать, даже знатная
барыня, и тоже в своем роде княжна, а знается с некоим Тоцким, с Афанасием
Ивановичем, с одним исключительно, помещиком и раскапиталистом, членом
компаний и обществ, и большую дружбу на этот счет с генералом Епанчиным
ведущие...
– Эге! Да ты вот что! – действительно удивился, наконец, Рогожин; –
тьфу чорт, да ведь он и впрямь знает.
– Все знает! Лебедев все знает! Я, ваша светлость, и с Лихачевым
Алексашкой два месяца ездил, и тоже после смерти родителя, и все, то-есть,
все углы и проулки знаю, и без Лебедева, дошло до того, что ни шагу. Ныне он
в долговом отделении присутствует, а тогда и Арманс, и Коралию, и княгиню
Пацкую, и Настасью Филипповну имел случай узнать, да и много чего имел
случай узнать.
– Настасью Филипповну? А разве она с Лихачевым... – злобно посмотрел на
него Рогожин, даже губы его побледнели и задрожали.
– Н-ничего! Н-н-ничего! Как есть ничего! – спохватился и заторопился
поскорее чиновник: – н-никакими, то-есть, деньгами Лихачев доехать не мог!
Нет, это не то, что Арманс. Тут один Тоцкий. Да вечером в Большом али во
французском театре в своей собственной ложе сидит. Офицеры там мало ли что
промеж себя говорят, а и те ничего не могут доказать: "вот, дескать, это
есть та самая Настасья Филипповна", да и только, а насчет дальнейшего –
ничего! Потому что и нет ничего.
– Это вот все так и есть, – мрачно и насупившись подтвердил Рогожин, –
то же мне и Залежев тогда говорил. Я тогда, князь, в третьягодняшней
отцовской бекеше через Невский перебегал, а она из магазина выходит, в
карету садится. Так меня тут и прожгло. Встречаю Залежева, тот не мне чета,
ходит как приказчик от парикмахера, и лорнет в глазу, а мы у родителя в
смазных сапогах, да на постных щах отличались. Это, говорит, не тебе чета,
это, говорит, княгиня, а зовут ее Настасьей Филипповной, фамилией Барашкова,
и живет с Тоцким, а Тоцкий от нее как отвязаться теперь не знает, потому
совсем, то-есть, лет достиг настоящих, пятидесяти пяти, и жениться на
первейшей раскрасавице во всем Петербурге хочет. Тут он мне и внушил, что
сегодня же можешь Настасью Филипповну в Большом театре видеть, в балете, в
ложе своей, в бенуаре, будет сидеть. У нас, у родителя, попробуй-ка в балет
сходить, – одна расправа, убьет! Я однако же на час втихомолку сбегал и
Настасью Филипповну опять видел; всю ту ночь не спал. На утро покойник дает
мне два пятипроцентные билета, по пяти тысяч каждый, сходи, дескать, да
продай, да семь тысяч пятьсот к Андреевым на контору снеси, уплати, а
остальную сдачу с десяти тысяч, не заходя никуда, мне представь; буду тебя
дожидаться. Билеты-то я продал, деньги взял, а к Андреевым в контору не
заходил, а пошел, никуда не глядя, в английский магазин, да на все пару
подвесок и выбрал, по одному бриллиантику в каждой, эдак почти как по ореху
будут, четыреста рублей должен остался, имя сказал, поверили. С подвесками я
к Залежеву: так и так, идем, брат, к Настасье Филипповне. Отправились. Что у
меня тогда под ногами, что предо мною, что по бокам, ничего я этого не знаю
и не помню. Прямо к ней в залу вошли, сама вышла к нам. Я, то-есть, тогда не
сказался, что это я самый и есть; а "от Парфена, дескать, Рогожина", говорит
Залежев, "вам в память встречи вчерашнего дня; соблаговолите принять".
Раскрыла, взглянула, усмехнулась: "благодарите, говорит, вашего друга
господина Рогожина за его любезное внимание", откланялась и ушла. Ну, вот
зачем я тут не помер тогда же! Да если и пошел, так потому, что думал: "все
равно, живой не вернусь!" А обиднее всего мне то показалось, что этот бестия
Залежев все на себя присвоил. Я и ростом мал, и одет как холуй, и стою,
молчу, на нее глаза палю, потому стыдно, а он по всей моде, в помаде, и
завитой, румяный, галстух клетчатый, так и рассыпается, так и
расшаркивается, и уж наверно она его тут вместо меня приняла! "Ну, говорю,
как мы вышли, ты у меня теперь тут не смей и подумать, понимаешь!" Смеется:
"а вот как-то ты теперь Семену Парфенычу отчет отдавать будешь?" Я, правда,
хотел было тогда же в воду, домой не заходя, да думаю: "ведь уж все равно",
и как окаянный воротился домой.
– Эх! Ух! – кривился чиновник, и даже дрожь его пробирала: – а ведь
покойник не то что за десять тысяч, а за десять целковых на тот свет
сживывал, – кивнул он князю.
Князь с любопытством рассматривал Рогожина; казалось, тот был еще
бледнее в эту минуту.
– Сживывал! – переговорил Рогожин: – ты что знаешь? Тотчас, – продолжал
он князю, – про все узнал, да и Залежев каждому встречному пошел болтать.
Взял меня родитель, и наверху запер, и целый час поучал. "Это я только,
говорит, предуготовляю тебя, а вот я с тобой еще на ночь попрощаться зайду".
Что ж ты думаешь? Поехал седой к Настасье Филипповне, земно ей кланялся,
умолял и плакал; вынесла она ему, наконец, коробку, шваркнула: "Вот,
говорит, тебе, старая борода, твои серьги, а они мне теперь в десять раз
дороже ценой, коли из-под такой грозы их Парфен добывал. Кланяйся, говорит,
и благодари Парфена Семеныча". Ну, а я этой порой, по матушкину
благословению, у Сережки Протушина двадцать рублей достал, да во Псков по
машине и отправился, да приехал-то в лихорадке; меня там святцами зачитывать
старухи принялись, а я пьян сижу, да пошел потом по кабакам на последние, да
в бесчувствии всю ночь на улице и провалялся, ан к утру горячка, а тем
временем за ночь еще собаки обгрызли. Насилу очнулся.
– Ну-с, ну-с, теперь запоет у нас Настасья Филипповна! – потирая руки,
хихикал чиновник: – теперь, сударь, что подвески! Теперь мы такие подвески
вознаградим...
– А то, что если ты хоть раз про Настасью Филипповну какое слово
молвишь, то, вот тебе бог, тебя высеку, даром что ты с Лихачевым ездил, –
вскрикнул Рогожин, крепко схватив его за руку.
– А коли высечешь, значит и не отвергнешь! Секи! Высек, и тем самым
запечатлел... А вот и приехали!
Действительно, въезжали в воксал. Хотя Рогожин и говорил, что он уехал
тихонько, но его уже поджидали несколько человек. Они кричали и махали ему
шапками.
– Ишь, и Залежев тут! – пробормотал Рогожин, смотря на них с
торжествующею и даже как бы злобною улыбкой, и вдруг оборотился к князю: –
Князь, не известно мне, за что я тебя полюбил. Может, оттого, что в эдакую
минуту встретил, да вот ведь и его встретил (он указал на Лебедева), а ведь
не полюбил же его. Приходи ко мне, князь. Мы эти штиблетишки-то с тебя
поснимаем, одену тебя в кунью шубу в первейшую; фрак тебе сошью первейший,
жилетку белую, али какую хошь, денег полны карманы набью и.. поедем к
Настасье Филипповне! Придешь, али нет?
– Внимайте, князь Лев Николаевич! – внушительно и торжественно
подхватил Лебедев. – Ой, не упускайте! Ой, не упускайте!..
Князь Мышкин привстал, вежливо протянул Рогожину руку и любезно сказал
ему:
– С величайшим удовольствием приду и очень вас благодарю за то, что вы
меня полюбили. Даже, может быть, сегодня же приду, если успею. Потому, я вам
скажу откровенно, вы мне сами очень понравились и особенно, когда про
подвески бриллиантовые рассказывали. Даже и прежде подвесок понравились,
хотя у вас и сумрачное лицо. Благодарю вас тоже за обещанное мне платье и за
шубу, потому мне действительно платье и шуба скоро понадобятся. Денег же у
меня в настоящую минуту почти ни копейки нет.
– Деньги будут, к вечеру будут, приходи!
– Будут, будут, – подхватил чиновник, – к вечеру до зари еще будут!
– А до женского пола вы, князь, охотник большой? Сказывайте раньше!
– Я н-н-нет! Я ведь... Вы, может быть, не знаете, я ведь по
прирожденной болезни моей даже совсем женщин не знаю.
– Ну, коли так, – воскликнул Рогожин, – совсем ты, князь, выходишь
юродивый, и таких как ты бог любит!
– И таких господь бог любит, – подхватил чиновник.
– А ты ступай за мной, строка, – сказал Рогожин Лебедеву, и все вышли
за вагона.
Лебедев кончил тем, что достиг своего. Скоро шумная ватага удалилась по
направлению к Вознесенскому проспекту. Князю надо было повернуть к Литейной.
Было сыро и мокро; князь расспросил прохожих, – до конца предстоявшего ему
пути выходило версты три, и он решился взять извозчика.

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6429. Striker » 12.09.2011 23:30 

FM Dостоевский

6430. frau Wolf » 12.09.2011 23:30 

внезапно

6431. Hanevold » 12.09.2011 23:32 

II.
Генерал Епанчин жил в собственном своем доме, несколько в стороне от
Литейной, к Спасу Преображения. Кроме этого (превосходного) дома, пять
шестых которого отдавались в наем, генерал Епанчин имел еще огромный дом на
Садовой, приносивший тоже чрезвычайный доход. Кроме этих двух домов, у него
было под самым Петербургом весьма выгодное и значительное поместье; была еще
в Петербургском уезде какая-то фабрика. В старину генерал Епанчин, как всем
известно было, участвовал в откупах. Ныне он участвовал и имел весьма
значительный голос в некоторых солидных акционерных компаниях. Слыл он
человеком с большими деньгами, с большими занятиями и с большими связями. В
иных местах он сумел сделаться совершенно необходимым, между прочим и на
своей службе. А между тем известно тоже было, что Иван Федорович Епанчин –
человек без образования и происходит из солдатских детей; последнее, без
сомнения, только к чести его могло относиться, но генерал, хоть и умный был
человек, был тоже не без маленьких, весьма простительных слабостей и не
любил иных намеков. Но умный и ловкий человек он был бесспорно. Он,
например, имел систему не выставляться, где надо стушевываться, и его многие
ценили именно за его простоту, именно за то, что он знал всегда свое место.
А между тем, если бы только ведали эти судьи, что происходило иногда на душе
у Ивана Федоровича, так хорошо знавшего свое место! Хоть и действительно он
имел и практику, и опыт в житейских делах, и некоторые, очень замечательные
способности, но он любил выставлять себя более исполнителем чужой идеи, чем
с своим царем в голове, человеком "без лести преданным" и – куда не идет
век? – даже русским и сердечным. В последнем отношении с ним приключилось
даже несколько забавных анекдотов; но генерал никогда не унывал, даже и при
самых забавных анекдотах; к тому же и везло ему, даже в картах, а он играл
по чрезвычайно большой и даже с намерением не только не хотел скрывать эту
свою маленькую будто бы слабость к картишкам, так существенно и во многих
случаях ему пригождавшуюся, но и выставлял ее. Общества он был смешанного
разумеется, во всяком случае "тузового". Но все было впереди, время терпело,
время все терпело, и все должно было придти современем и своим чередом. Да и
летами генерал Епанчин был еще, как говорится, в самом соку, то-есть
пятидесяти шести лет и никак не более, что во всяком случае составляет
возраст цветущий, возраст, с которого, по-настоящему, начинается истинная
жизнь. Здоровье, цвет лица, крепкие, хотя и черные зубы, коренастое, плотное
сложение, озабоченное выражение физиономии по утру на службе, веселое в
вечеру за картами или у его сиятельства, – все способствовало настоящим и
грядущим успехам и устилало жизнь его превосходительства розами.
Генерал обладал цветущим семейством. Правда, тут уже не все были розы,
но было за то и много такого, на чем давно уже начали серьезно и сердечно
сосредоточиваться главнейшие надежды и цели его превосходительства. Да и
что, какая цель в жизни важнее и святее целей родительских? К чему
прикрепиться, как не к семейству? Семейство генерала состояло из супруги и
трех взрослых дочерей. Женился генерал еще очень давно, еще будучи в чине
поручика, на девице почти одного с ним возраста, не обладавшей ни красотой,
ни образованием, за которою он взял всего только пятьдесят душ, – правда и
послуживших к основанию его дальнейшей фортуны. Но генерал никогда не роптал
впоследствии на свой ранний брак, никогда не третировал его как увлечение
нерассчетливой юности и супругу свою до того уважал и до того иногда боялся
ее, что даже любил. Генеральша была из княжеского рода Мышкиных, рода хотя и
не блестящего, но весьма древнего, и за свое происхождение весьма уважала
себя. Некто из тогдашних влиятельных лиц, один из тех покровителей, которым
покровительство, впрочем, ничего не стоит, согласился заинтересоваться
браком молодой княжны. Он отворил калитку молодому офицеру, и толкнул его в
ход, а тому даже и не толчка, а только разве одного взгляда надо было, – не
пропал бы даром! За немногими исключениями, супруги прожили все время своего
долгого юбилея согласно. Еще в очень молодых летах своих, генеральша умела
найти себе, как урожденная княжна и последняя в роде, а может быть и по
личным качествам, некоторых очень высоких покровительниц. Впоследствии, при
богатстве и служебном значении своего супруга, она начала в этом высшем
кругу даже несколько и освоиваться.
В эти последние годы подросли и созрели все три генеральские дочери,
Александра, Аделаида и Аглая. Правда, все три были только Епанчины, но по
матери роду княжеского, с приданым не малым, с родителем, претендующим
впоследствии, может быть, и на очень высокое место и, что тоже довольно
важно, – все три были замечательно хороши собой, не исключая и старшей,
Александры, которой уже минуло двадцать пять лет. Средней было двадцать три
года, а младшей, Аглае, только что исполнилось двадцать. Эта младшая была
даже совсем красавица и начинала в свете обращать на себя большое внимание.
Но и это было еще не все: все три отличались образованием, умом и талантами.
Известно было, что они замечательно любили друг друга, и одна другую
поддерживали. Упоминалось даже о каких-то будто бы пожертвованиях двух
старших в пользу общего домашнего идола – младшей. В обществе они не только
не любили выставляться, но даже были слишком скромны. Никто не мог их
упрекнуть в высокомерии и заносчивости, а между тем знали, что они горды и
цену себе понимают. Старшая была музыкантша, средняя была замечательный
живописец; но об этом почти никто не знал многие годы, и обнаружилось это
только в самое последнее время, да и то нечаянно. Одним словом, про них
говорилось чрезвычайно много похвального. Но были и недоброжелатели. С
ужасом говорилось о том, сколько книг они прочитали. Замуж они не
торопились; известным кругом общества хотя и дорожили, но все же не очень.
Это тем более было замечательно, что все знали направление, характер, цели и
желания их родителя.
Было уже около одиннадцати часов, когда князь позвонил в квартиру
генерала. Генерал жил во втором этаже и занимал помещение по возможности
скромное, хотя и пропорциональное своему значению. Князю отворил ливрейный
слуга, и ему долго нужно было объясняться с этим человеком, с самого начала
посмотревшим на него и на его узелок подозрительно. Наконец, на
неоднократное и точное заявление, что он действительно князь Мышкин, и что
ему непременно надо видеть генерала по делу необходимому, недоумевающий
человек препроводил его рядом, в маленькую переднюю, перед самою приемной, у
кабинета, и сдал его с рук на руки другому человеку, дежурившему по утрам в
этой передней и докладывавшему генералу о посетителях. Этот другой человек
был во фраке, имел за сорок лет и озабоченную физиономию и был специальный,
кабинетный прислужник и докладчик его превосходительства, вследствие чего и
знал себе цену.
– Подождите в приемной, а узелок здесь оставьте, – проговорил он,
неторопливо и важно усаживаясь в свое кресло и с строгим удивлением
посматривая на князя, расположившегося тут же рядом подле него на стуле, с
своим узелком в руках.
– Если позволите, – сказал князь, – я бы подождал лучше здесь с вами, а
там что ж мне одному?
– В передней вам не стать, потому вы посетитель, иначе гость. Вам к
самому генералу?
Лакей, видимо, не мог примириться с мыслью впустить такого посетителя и
еще раз решился спросить его.
– Да, у меня дело... – начал было князь.
– Я вас не спрашиваю какое именно дело, – мое дело только об вас
доложить. А без секретаря, я сказал, докладывать о вас не пойду.
Подозрительность этого человека, казалось, все более и более
увеличивалась; слишком уж князь не подходил под разряд вседневных
посетителей, и хотя генералу довольно часто, чуть не ежедневно, в известный
час приходилось принимать, особенно по делам, иногда даже очень
разнообразных гостей, но несмотря на привычку и инструкцию довольно широкую,
камердинер был в большом сомнении; посредничество секретаря для доклада было
необходимо.
– Да вы точно... из-за границы? – как-то невольно спросил он наконец –
и сбился; он хотел, может быть, спросить: "Да вы точно князь Мышкин?"
– Да, сейчас только из вагона. Мне кажется, вы хотели спросить: точно
ли я князь Мышкин? да не спросили из вежливости.
– Гм... – промычал удивленный лакей.
– Уверяю вас, что я не солгал вам, и вы отвечать за меня не будете. А
что я в таком виде и с узелком, то тут удивляться нечего: в настоящее время
мои обстоятельства неказисты.
– Гм. Я опасаюсь не того, видите ли. Доложить я обязан, и к вам выйдет
секретарь, окромя если вы... Вот то-то вот и есть, что окромя. Вы не по
бедности просить к генералу, осмелюсь, если можно узнать?
– О, нет, в этом будьте совершенно удостоверены. У меня другое дело.
– Вы меня извините, а я на вас глядя спросил. Подождите секретаря; сам
теперь занят с полковником, а затем придет и секретарь... компанейский.
– Стало быть, если долго ждать, то я бы вас попросил: нельзя ли здесь
где-нибудь покурить? У меня трубка и табак с собой.
– По-ку-рить? – с презрительным недоумением вскинул на него глаза
камердинер, как бы все еще не веря ушам; – покурить? Нет, здесь вам нельзя
покурить, а к тому же вам стыдно и в мыслях это содержать. Хе... чудно-с!
– О, я ведь не в этой комнате просил; я ведь знаю; а я бы вышел
куда-нибудь, где бы вы указали, потому я привык, а вот уж часа три не курил.
Впрочем, как вам угодно и, знаете, есть пословица: в чужой монастырь...
– Ну как я об вас об таком доложу? – пробормотал почти невольно
камердинер. – Первое то, что вам здесь и находиться не следует, а в приемной
сидеть, потому вы сами на линии посетителя, иначе гость, и с меня
спросится... Да вы что же у нас жить что ли намерены? – прибавил он, еще раз
накосившись на узелок князя, очевидно не дававший ему покоя.
– Нет, не думаю. Даже если б и пригласили, так не останусь. Я просто
познакомиться только приехал и больше ничего.
– Как? Познакомиться? – с удивлением и с утроенною подозрительностью
спросил камердинер: – как же вы сказали сперва, что по делу?
– О, почти не по делу! То-есть, если хотите, и есть одно дело, так
только совета спросить, но я главное, чтоб отрекомендоваться, потому я князь
Мышкин, а генеральша Епанчина тоже последняя из княжен Мышкиных, и кроме
меня с нею, Мышкиных больше и нет.
– Так вы еще и родственник? – встрепенулся уже почти совсем испуганный
лакей.
– И это почти что нет. Впрочем, если натягивать, конечно, родственники,
но до того отдаленные, что, по-настоящему, и считаться даже нельзя. Я раз
обращался к генеральше из-за границы с письмом, но она мне не ответила. Я
все-таки почел нужным завязать сношения по возвращении. Вам же все это
теперь объясняю, чтобы вы не сомневались, потому вижу, вы все еще
беспокоитесь: доложите, что князь Мышкин, и уж в самом докладе причина моего
посещения видна будет. Примут – хорошо, не примут – тоже, может быть, очень
хорошо. Только не могут, кажется, не принять: генеральша уж конечно захочет
видеть старшего и единственного представителя своего рода, а она породу свою
очень ценит, как я об ней в точности слышал.
Казалось бы, разговор князя был самый простой; но чем он был проще, тем
и становился в настоящем случае нелепее, и опытный камердинер не мог не
почувствовать что-то, что совершенно прилично человеку с человеком и
совершенно неприлично гостю с человеком. А так как люди гораздо умнее, чем
обыкновенно думают про них их господа, то и камердинеру зашло в голову, что
тут два дела: или князь так какой-нибудь потаскун и непременно пришел на
бедность просить, или князь просто дурачек и амбиции не имеет, потому что
умный князь и с амбицией не стал бы в передней сидеть и с лакеем про свои
дела говорить, а стало быть, и в том и в другом случае, не пришлось бы за
него отвечать?
– А все-таки вам в приемную бы пожаловать, – заметил он по возможности
настойчивее.
– Да вот сидел бы там, так вам бы всего и не объяснил, – весело
засмеялся князь, – а, стало быть, вы все еще беспокоились бы, глядя на мой
плащ и узелок. А теперь вам, может, и секретаря ждать нечего, а пойти бы и
доложить самим.
– Я посетителя такого как вы без секретаря доложить не могу, а к тому
же и сами, особливо давеча, заказали их не тревожить ни для кого, пока там
полковник, а Гаврила Ардалионыч без доклада идет.
– Чиновник-то?
– Гаврила-то Ардалионыч? Нет. Он в Компании от себя служит. Узелок-то
постановьте хоть вон сюда.
– Я уж об этом думал; если позволите. И знаете, сниму я и плащ?
– Конечно, не в плаще же входить к нему.
Князь встал, поспешно снял с себя плащ и остался в довольно приличном и
ловко сшитом, хотя и поношенном уже пиджаке. По жилету шла стальная цепочка.
На цепочке оказались женевские серебряные часы.
Хотя князь был и дурачек, – лакей уж это решил, – но все-таки
генеральскому камердинеру показалось, наконец, неприличным продолжать долее
разговор от себя с посетителем, несмотря на то, что князь ему почему-то
нравился, в своем роде, конечно. Но с другой точки зрения он возбуждал в нем
решительное и грубое негодование.
– А генеральша когда принимает? – спросил князь, усаживаясь опять на
прежнее место.
– Это уж не мое дело-с. Принимают розно, судя по лицу. Модистку и в
одиннадцать допустит. Гаврилу Ардалионыча тоже раньше других допускают, даже
к раннему завтраку допускают.
– Здесь у вас в комнатах теплее чем за границей зимой, – заметил князь,
– а вот там зато на улицах теплее нашего, а в домах зимой – так русскому
человеку и жить с непривычки нельзя.
– Не топят?
– Да, да и дома устроены иначе, то-есть печи и окна.
– Гм! А долго вы изволили ездить?
– Да четыре года. Впрочем, я все на одном почти месте сидел, в деревне.
– Отвыкли от нашего-то?
– И это правда. Верите ли, дивлюсь на себя, как говорить по-русски не
забыл. Вот с вами говорю теперь, а сам думаю: "а ведь я хорошо говорю". Я,
может, потому так много и говорю. Право, со вчерашнего дня все говорить
по-русски хочется.
– Гм! Хе! В Петербурге-то прежде живали? (Как ни крепился лакей, а
невозможно было не поддержать такой учтивый и вежливый разговор.)
– В Петербурге? Совсем почти нет, так только проездом. И прежде ничего
здесь не знал, а теперь столько, слышно, нового, что, говорят, кто и
знал-то, так сызнова узнавать переучивается. Здесь про суды теперь много
говорят.
– Гм!.. Суды. Суды-то оно правда, что суды. А что, как там,
справедливее в суде или нет?
– Не знаю. Я про наши много хорошего слышал. Вот опять у нас смертной
казни нет.
– А там казнят?
– Да. Я во Франции видел, в Лионе. Меня туда Шнейдер с собою брал.
– Вешают?
– Нет, во Франции все головы рубят.
– Что же, кричит?
– Куды! В одно мгновение. Человека кладут, и падает этакий широкий нож,
по машине, гильйотиной называется, тяжело, сильно... Голова отскочит так,
что и глазом не успеешь мигнуть. Приготовления тяжелы. Вот когда объявляют
приговор, снаряжают, вяжут, на эшафот взводят, вот тут ужасно! Народ
сбегается, даже женщины, хоть там и не любят, чтобы женщины глядели.
– Не их дело.
– Конечно! Конечно! Этакую муку!... Преступник был человек умный,
бесстрашный, сильный, в летах, Легро по фамилии. Ну вот, я вам говорю,
верьте не верьте, на эшафот всходил – плакал, белый как бумага. Разве это
возможно? Разве не ужас? Ну кто же со страху плачет? Я и не думал, чтоб от
страху можно было заплакать не ребенку, человеку, который никогда не плакал,
человеку в сорок пять лет. Что же с душой в эту минуту делается, до каких
судорог ее доводят? Надругательство над душой, больше ничего! Сказано: "не
убий", так за то, что он убил, и его убивать? Нет, это нельзя. Вот я уж
месяц назад это видел, а до сих пор у меня как пред глазами. Раз пять
снилось.
Князь даже одушевился говоря, легкая краска проступила в его бледное
лицо, хотя речь его попрежнему была тихая. Камердинер с сочувствующим
интересом следил за ним, так что оторваться, кажется, не хотелось; может
быть, тоже был человек с воображением и попыткой на мысль.
– Хорошо еще вот, что муки немного, – заметил он. – когда голова
отлетает.
– Знаете ли что? – горячо подхватил князь: – вот вы это заметили, и это
все точно так же замечают, как вы, и машина для того выдумана, гильйотина. А
мне тогда же пришла в голову одна мысль: а что, если это даже и хуже? Вам
это смешно, вам это дико кажется, а при некотором воображении даже и такая
мысль в голову вскочит. Подумайте: если, например, пытка; при этом страдания
и раны, мука телесная, и, стало быть, все это от душевного страдания
отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься, вплоть пока умрешь. А
ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь
наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты,
потом теперь, вот сейчас – душа из тела вылетит, и что человеком уж больше
не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову
кладешь под самый нож и слышишь, как он склизнет над головой, вот эти-то
четверть секунды всего и страшнее. Знаете ли, что это не моя фантазия, а что
так многие говорили? Я до того этому верю, что прямо вам скажу мое мнение.
Убивать за убийство несоразмерно большее наказание чем самое преступление.
Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот,
кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу или как-нибудь, непременно еще
надеется, что спасется, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что
уж горло перерезано, а он еще надеется, или бежит, или просит. А тут, всю
эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают
наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то
мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. Приведите и поставьте
солдата против самой пушки на сражении и стреляйте в него, он еще все будет
надеяться, но прочтите этому самому солдату приговор наверно, и он с ума
сойдет или заплачет. Кто сказал, что человеческая природа в состоянии
вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное,
ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли
приговор, дали помучиться, а потом сказали: "ступай, тебя прощают". Вот
эдакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе
и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!
Камердинер, хотя и не мог бы так выразить все это, как князь, но
конечно, хотя не все, но главное понял, что видно было даже по умилившемуся
лицу его.
– Если уж так вам желательно, – промолвил он. – покурить, то оно,
пожалуй, и можно, коли только поскорее. Потому вдруг спросит, а вас и нет.
Вот тут под лесенкой, видите, дверь. В дверь войдете, направо каморка; там
можно, только форточку растворите, потому оно не порядок...
Но князь не успел сходить покурить. В переднюю вдруг вошел молодой
человек, с бумагами в руках. Камердинер стал снимать с него шубу. Молодой
человек скосил глаза на князя.
– Это, Гаврила Ардалионыч, – начал конфиденциально и почти фамилиарно
камердинер, – докладываются, что князь Мышкин и барыни родственник, приехал
с поездом из-за границы, и узелок в руке, только...
Дальнейшего князь не услышал, потому что камердинер начал шептать.
Гаврила Ардалионович слушал внимательно и поглядывал на князя с большим
любопытством, наконец перестал слушать и нетерпеливо приблизился к нему.
– Вы князь Мышкин? – спросил он чрезвычайно любезно и вежливо. Это был
очень красивый молодой человек, тоже лет двадцати восьми, стройный блондин,
средневысокого роста, с маленькою наполеоновскою бородкой, с умным и очень
красивым лицом. Только улыбка его, при всей ее любезности, была что-то уж
слишком тонка; зубы выставлялись при этом что-то уж слишком жемчужно-ровно;
взгляд, несмотря на всю веселость и видимое простодушие его, был что-то уж
слишком пристален и испытующ.
"Он должно быть, когда один, совсем не так смотрит и, может быть,
никогда не смеется", почувствовалось как-то князю.
Князь объяснил все что мог, наскоро, почти то же самое, что уже прежде
объяснял камердинеру и еще прежде Рогожину. Гаврила Ардалионович меж тем как
будто что-то припоминал.
– Не вы ли, – спросил он, – изволили с год назад или даже ближе
прислать письмо, кажется из Швейцарии, к Елизавете Прокофьевне?
– Точно так.
– Так вас здесь знают и наверно помнят. Вы к его превосходительству?
Сейчас я доложу... Он сейчас будет свободен. Только вы бы... вам бы
пожаловать пока в приемную... Зачем они здесь? – строго обратился он к
камердинеру.
– Говорю, сами не захотели...
В это время вдруг отворилась дверь из кабинета, и какой-то военный, с
портфелем в руке, громко говоря и откланиваясь, вышел оттуда.
– Ты здесь, Ганя? – крикнул голос из кабинета: – а пожалуй-ка сюда!
Гаврила Ардалионович кивнул головой князю и поспешно прошел в кабинет.
Минуты через две дверь отворилась снова, и послышался звонкий и
приветливый голос Гаврилы Ардалионовича:
– Князь, пожалуйте!

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6432. Striker » 12.09.2011 23:33 

букавы

6433. Hanevold » 12.09.2011 23:52 

III.
Генерал, Иван Федорович Епанчин, стоял посреди своего кабинета и с
чрезвычайным любопытством смотрел на входящего князя, даже шагнул к нему два
шага. Князь подошел и отрекомендовался.
– Так-с, – отвечал генерал, – чем же могу служить?
– Дела неотлагательного я никакого не имею; цель моя была просто
познакомиться с вами. Не желал бы беспокоить, так как я не знаю ни вашего
дня, ни ваших распоряжений... Но я только что сам из вагона... приехал из
Швейцарии...
Генерал чуть-чуть было усмехнулся, но подумал и приостановился; потом
еще подумал, прищурился, оглядел еще раз своего гостя с ног до головы, затем
быстро указал ему стул, сам сел несколько наискось и в нетерпеливом ожидании
повернулся к князю. Ганя стоял в углу кабинета, у бюро, и разбирал бумаги.
– Для знакомств вообще я мало времени имею, – сказал генерал, – но так
как вы, конечно, имеете свою цель, то...
– Я так и предчувствовал, – перебил князь, – что вы непременно увидите
в посещении моем какую-нибудь особенную цель. Но ей-богу, кроме удовольствия
познакомиться, у меня нет никакой частной цели.
– Удовольствие, конечно, и для меня чрезвычайное, но не все же забавы,
иногда, знаете, случаются и дела... При том же я никак не могу, до сих пор,
разглядеть между нами общего... так сказать причины...
– Причины нет, бесспорно, и общего, конечно, мало. Потому что, если я
князь Мышкин и ваша супруга из нашего рода, то это, разумеется, не причина.
Я это очень понимаю. Но однако ж весь-то мой повод в этом только и
заключается. Я года четыре в России не был, слишком; да и что я выехал:
почти не в своем уме! И тогда ничего не знал, а теперь еще пуще. В людях
хороших нуждаюсь; даже вот и дело одно имею и не знаю, куда сунуться. Еще в
Берлине подумал: "это почти родственники, начну с них; может быть, мы друг
другу и пригодимся, они мне, я им, – если они люди хорошие". А я слышал, что
вы люди хорошие.
– Очень благодарен-с, – удивлялся генерал; – позвольте узнать, где
остановились?
– Я еще нигде не остановился.
– Значит, прямо из вагона ко мне? И... с поклажей?
– Да со мной поклажи всего один маленький узелок с бельем, и больше
ничего; я его в руке обыкновенно несу. Я номер успею и вечером занять.
– Так вы все еще имеете намерение номер занять?
– О да, конечно.
– Судя по вашим словам, я было подумал, что вы уж так прямо ко мне.
– Это могло быть, но не иначе, как по вашему приглашению. Я же,
признаюсь, не остался бы и по приглашению, не почему-либо, а так... по
характеру.
– Ну, стало быть, и кстати, что я вас не пригласил и не приглашаю.
Позвольте еще, князь, чтоб уж разом все разъяснить: так как вот мы сейчас
договорились, что насчет родственности между нами и слова не может быть, –
хотя мне, разумеется, весьма было бы лестно, – то, стало быть...
– То, стало быть, вставать и уходить? – приподнялся князь, как-то даже
весело рассмеявшись, несмотря на всю видимую затруднительность своих
обстоятельств. – И вот, ей богу же, генерал, хоть я ровно ничего не знаю
практически ни в здешних обычаях, ни вообще как здесь люди живут, но так я и
думал, что у нас непременно именно это и выйдет, как теперь вышло. Что ж,
может быть оно так и надо... Да и тогда мне тоже на письмо не ответили...
Ну, прощайте и извините, что обеспокоил.
Взгляд князя был до того ласков в эту минуту, а улыбка его до того без
всякого оттенка хотя бы какого-нибудь затаенного неприязненного ощущения,
что генерал вдруг остановился и как-то вдруг другим образом посмотрел на
своего гостя; вся перемена взгляда совершилась в одно мгновение.
– А знаете, князь, – сказал он совсем почти другим голосом, – ведь я
вас все-таки не знаю, да и Елизавета Прокофьевна, может быть, захочет
посмотреть на однофамильца... Подождите, если хотите, коли у вас время
терпит.
– О, у меня время терпит; у меня время совершенно мое (и князь тотчас
же поставил свою мягкую, круглополую шляпу на стол). – Я, признаюсь, так и
рассчитывал, что, может быть, Елизавета Прокофьевна вспомнит, что я ей
писал. Давеча ваш слуга, когда я у вас там дожидался, подозревал, что я на
бедность пришел к вам просить; я это заметил, а у вас, должно быть, на этот
счет строгие инструкции; но я, право, не за этим, а, право, для того только,
чтобы с людьми сойтись. Вот только думаю немного, что я вам помешал, и это
меня беспокоит.
– Вот что, князь, – сказал генерал с веселою улыбкой, – если вы в самом
деле такой, каким кажетесь, то с вами, пожалуй, и приятно будет
познакомиться; только видите, я человек занятой, и вот тотчас же опять сяду
кой-что просмотреть и подписать, а потом отправлюсь к его сиятельству, а
потом на службу, так и выходит, что я хоть и рад людям... хорошим,
то-есть... но... Впрочем, я так убежден, что вы превосходно воспитаны,
что... А сколько вам лет, князь?
– Двадцать шесть.
– Ух! А я думал гораздо меньше.
– Да, говорят, у меня лицо моложавое. А не мешать вам я научусь и скоро
пойму, потому что сам очень не люблю мешать... И наконец, мне кажется, мы
такие розные люди на вид... по многим обстоятельствам, что, у нас, пожалуй,
и не может быть много точек общих, но, знаете, я в эту последнюю идею сам не
верю, потому очень часто только так кажется, что нет точек общих, а они
очень есть... это от лености людской происходит, что люди так промеж собой
на глаз сортируются и ничего не могут найти... А впрочем, я, может быть,
скучно начал? вы, как будто...
– Два слова-с: имеете вы хотя бы некоторое состояние? Или, может быть,
какие-нибудь занятия намерены предпринять? Извините, что я так...
– Помилуйте, я ваш вопрос очень ценю и понимаю. Никакого состояния
покамест я не имею и никаких занятий, тоже покамест, а надо бы-с. А деньги
теперь у меня были чужие, мне дал Шнейдер, мой профессор, у которого я
лечился и учился в Швейцарии, на дорогу, и дал ровно вплоть, так что теперь,
например, у меня всего денег несколько копеек осталось. Дело у меня, правда,
есть одно, и я нуждаюсь в совете, но...
– Скажите, чем же вы намереваетесь покамест прожить, и какие были ваши
намерения? – перебил генерал.
– Трудиться как-нибудь хотел.
– О, да вы философ; а впрочем... знаете за собой таланты, способности,
хотя бы некоторые, то-есть, из тех, которые насущный хлеб дают? Извините
опять...
– О, не извиняйтесь. Нет-с, я думаю, что не имею ни талантов, ни особых
способностей; даже напротив, потому что я больной человек и правильно не
учился. Что же касается до хлеба, то мне кажется...
Генерал опять перебил и опять стал расспрашивать. Князь снова рассказал
все, что было уже рассказано. Оказалось, что генерал слышал о покойном
Павлищеве и даже знавал лично. Почему Павлищев интересовался его
воспитанием, князь и сам не мог объяснить, – впрочем, просто, может быть, по
старой дружбе с покойным отцом его. Остался князь после родителей еще малым
ребенком, всю жизнь проживал и рос по деревням, так как и здоровье его
требовало сельского воздуха. Павлищев доверил его каким-то старым помещицам,
своим родственницам; для него нанималась сначала гувернантка, потом
гувернер; он объявил впрочем, что хотя и все помнит, но мало может
удовлетворительно объяснить, потому что во многом не давал себе отчета.
Частые припадки его болезни сделали из него совсем почти идиота (князь так и
сказал: идиота). Он рассказал, наконец, что Павлищев встретился однажды в
Берлине с профессором Шнейдером, швейцарцем, который занимается именно этими
болезнями, имеет заведение в Швейцарии, в кантоне Валлийском, лечит по своей
методе холодною водой, гимнастикой, лечит и от идиотизма, и от сумасшествия,
при этом обучает и берется вообще за духовное развитие; что Павлищев
отправил его к нему в Швейцарию, лет назад около пяти, а сам два года тому
назад умер, внезапно, не сделав распоряжений; что Шнейдер держал и долечивал
его еще года два; что он его не вылечил, но очень много помог; и что
наконец, по его собственному желанию и по одному встретившемуся
обстоятельству, отправил его теперь в Россию.
Генерал очень удивился.
– И у вас в России никого, решительно никого? – спросил он.
– Теперь никого, но я надеюсь... при том я получил письмо.
– По крайней мере, – перебил генерал, не расслышав о письме, – вы
чему-нибудь обучались, и ваша болезнь не помешает вам занять какое-нибудь,
например, не трудное место, в какой-нибудь службе?
– О, наверно не помешает. И насчет места я бы очень даже желал, потому
что самому хочется посмотреть, к чему я способен. Учился же я все четыре
года постоянно, хотя и не совсем правильно, а так, по особой его системе, и
при этом очень много русских книг удалось прочесть.
– Русских книг? Стало быть, грамоту знаете и писать без ошибок можете?
– О, очень могу.
– Прекрасно-с; а почерк?
– А почерк превосходный. Вот в этом у меня, пожалуй, и талант; в этом я
просто каллиграф. Дайте мне, я вам сейчас напишу что-нибудь для пробы, – с
жаром сказал князь.
– Сделайте одолжение. И это даже надо... И люблю я эту вашу готовность,
князь, вы очень, право, милы.
– У вас же такие славные письменные принадлежности, и сколько у вас
карандашей, сколько перьев, какая плотная, славная бумага... И какой славный
у вас кабинет! Вот этот пейзаж я знаю; это вид швейцарский. Я уверен, что
живописец с натуры писал, и я уверен, что это место я видел; это в кантоне
Ури...
– Очень может быть, хотя это и здесь куплено. Ганя, дайте князю бумагу;
вот перья и бумага, вот на этот столик пожалуйте. Что это? – обратился
генерал к Гане, который тем временем вынул из своего портфеля и подал ему
фотографический портрет большого формата: – ба! Настасья Филипповна! Это
сама, сама тебе прислала, сама? – оживленно и с большим любопытством
спрашивал он Ганю.
– Сейчас, когда я был с поздравлением, дала. Я давно уже просил. Не
знаю, уж не намек ли это с ее стороны, что я сам приехал с пустыми руками,
без подарка, в такой день, – прибавил Ганя, неприятно улыбаясь.
– Ну, нет, – с убеждением перебил генерал, – и какой, право, у тебя
склад мыслей! Станет она намекать... да и не интересанка совсем. И при том,
чем ты станешь дарить: ведь тут надо тысячи! Разве портретом? А что, кстати,
не просила еще она у тебя портрета?
– Нет, еще не просила; да, может быть, и никогда не попросит. Вы, Иван
Федорович, помните, конечно, про сегодняшний вечер? Вы ведь из нарочито
приглашенных.
– Помню, помню, конечно, и буду. Еще бы, день рождения, двадцать пять
лет! Гм... А знаешь, Ганя, я уж так и быть тебе открою, приготовься.
Афанасию Ивановичу и мне она обещала, что сегодня у себя вечером скажет
последнее слово: быть или не быть! Так смотри же, знай.
Ганя вдруг смутился, до того, что даже побледнел немного.
– Она это наверно сказала? – спросил он, и голос его как бы дрогнул.
– Третьего дня слово дала. Мы так приставали оба, что вынудили. Только
тебе просила до времени не передавать.
Генерал пристально рассматривал Ганю; смущение Гани ему видимо не
нравилось.
– Вспомните, Иван Федорович, – сказал тревожливо и колеблясь Ганя, –
что ведь она дала мне полную свободу решенья до тех самых пор, пока не решит
сама дела, да и тогда все еще мое слово за мной...
– Так разве ты... так разве ты... – испугался вдруг генерал.
– Я ничего.
– Помилуй, что же ты с нами-то хочешь делать?
– Я ведь не отказываюсь. Я, может быть, не так выразился...
– Еще бы ты-то отказывал! – с досадой проговорил генерал, не желая даже
и сдерживать досады. – Тут, брат, дело уж не в том, что ты не отказываешься,
а дело в твоей готовности, в удовольствии, в радости, с которою примешь ее
слова... Что у тебя дома делается?
– Да что дома? Дома все состоит в моей воле, только отец по обыкновению
дурачится, но ведь это совершенный безобразник сделался; я с ним уж и не
говорю, но однако ж в тисках держу, и, право, если бы не мать, так указал бы
дверь. Мать все, конечно, плачет; сестра злится, а я им прямо сказал,
наконец, что я господин своей судьбы, и в доме, желаю, чтобы меня...
слушались. Сестре, по крайней мере, все это отчеканил, при матери.
– А я, брат, продолжаю не постигать, – задумчиво заметил генерал,
несколько вскинув плечами и немного расставив руки. – Нина Александровна
тоже намедни, вот когда приходила-то, помнишь? стонет и охает: "чего вы?"
спрашиваю. Выходит, что им будто бы тут бесчестье. Какое же тут бесчестье,
позвольте спросить? Кто в чем может Настасью Филипповну укорить, или
что-нибудь про нее указать? Неужели то, что она с Тоцким была? Но ведь это
такой уже вздор, при известных обстоятельствах особенно! "Вы, говорит, не
пустите ее к вашим дочерям?" Ну! Эвона! Ай да Нина Александровна! То-есть,
как это не понимать, как это не понимать...
– Своего положения? – подсказал Ганя затруднившемуся генералу: – она
понимает; вы на нее не сердитесь. Я, впрочем, тогда же намылил голову, чтобы
в чужие дела не совались. И однако до сих пор все тем только у нас в доме и
держится, что последнего слова еще не сказано, а гроза грянет. Если сегодня
скажется последнее слово, стало быть, и все скажется.
Князь слышал весь этот разговор, сидя в уголке за своею каллиграфскою
пробой. Он кончил, подошел к столу и подал свой листок.
– Так это Настасья Филипповна? – промолвил он, внимательно и любопытно
поглядев на портрет: – удивительно хороша! – прибавил он тотчас же с жаром.
На портрете была изображена действительно необыкновенной красоты женщина.
Она была сфотографирована в черном шелковом платье, чрезвычайно простого и
изящного фасона; волосы, повидимому, темнорусые, были убраны просто,
по-домашнему; глаза темные, глубокие, лоб задумчивый; выражение лица
страстное и как бы высокомерное. Она была несколько худа лицом, может быть,
и бледна... Ганя и генерал с изумлением посмотрели на князя...
– Как, Настасья Филипповна! Разве вы уж знаете и Настасью Филипповну? –
спросил генерал.
– Да; всего только сутки в России, а уж такую раскрасавицу знаю, –
ответил князь, и тут же рассказал про свою встречу с Рогожиным и передал
весь рассказ его.
– Вот еще новости! – опять затревожился генерал, чрезвычайно
внимательно выслушавший рассказ, и пытливо поглядел на Ганю.
– Вероятно, одно только безобразие, – пробормотал тоже несколько
замешавшийся Ганя, – купеческий сынок гуляет. Я про него что-то уже слышал.
– Да и я, брат, слышал, – подхватил генерал. – Тогда же, после серег,
Настасья Филипповна весь анекдот пересказывала. Да ведь дело-то теперь уже
другое. Тут, может быть, действительно миллион сидит и... страсть.
Безобразная страсть, положим, но все-таки страстью пахнет, а ведь известно,
на что эти господа способны, во всем хмелю!.. Гм!.. Не вышло бы анекдота
какого-нибудь! – заключил генерал задумчиво.
– Вы миллиона опасаетесь? – осклабился Ганя.
– А ты нет, конечно?
– Как вам показалось, князь, – обратился вдруг к нему Ганя, – что это,
серьезный какой-нибудь человек, или только так, безобразник? Собственно ваше
мнение?
В Гане что-то происходило особенное, когда он задавал этот вопрос.
Точно новая и особенная какая-то идея загорелась у него в мозгу и
нетерпеливо засверкала в глазах его. Генерал же, который искренно и
простосердечно беспокоился, тоже покосился на князя, но как бы не ожидая
много от его ответа.
– Не знаю, как вам сказать, – ответил князь, – только мне показалось,
что в нем много страсти и даже какой-то больной страсти. Да он и сам еще
совсем как будто больной. Очень может быть, что с первых же дней в
Петербурге и опять сляжет, особенно если закутит.
– Так? Вам так показалось? – уцепился генерал за эту идею.
– Да, показалось.
– И однако ж этого рода анекдоты могут происходить и не в несколько
дней, а еще до вечера, сегодня же, может, что-нибудь обернется, – усмехнулся
генералу Ганя.
– Гм!.. Конечно... Пожалуй, а уж тогда все дело в том, как у ней в
голове мелькнет, – сказал генерал.
– А ведь вы знаете, какова она иногда?
– То-есть какова же? – вскинулся опять генерал, достигший чрезвычайного
расстройства. – Послушай, Ганя, ты пожалуста сегодня ей много не противоречь
и постарайся эдак, знаешь, быть... одним словом, быть по душе... Гм!.. Что
ты так рот-то кривишь? Слушай, Гаврила Ардалионыч, кстати, очень даже кстати
будет теперь сказать: из-за чего мы хлопочем? Понимаешь, что я относительно
моей собственной выгоды, которая тут сидит, уже давно обеспечен; я, так или
иначе, а в свою пользу дело решу. Тоцкий решение свое принял непоколебимо,
стало быть, и я совершенно уверен. И потому, если я теперь желаю чего, так
это единственно твоей пользы. Сам посуди; не доверяешь ты что ли мне? При
том же ты человек... человек... одним словом, человек умный, и я на тебя
понадеялся... а это, в настоящем случае, это... это...
– Это главное, – договорил Ганя, опять помогая затруднившемуся генералу
и скорчив свои губы в ядовитейшую улыбку, которую уже не хотел скрывать. Он
глядел своим воспаленным взглядом прямо в глаза генералу, как бы даже желая,
чтобы тот прочел в его взгляде всю его мысль. Генерал побагровел и вспылил.
– Ну да, ум главное! – поддакнул он, резко смотря на Ганю: – и смешной
же ты человек, Гаврила Ардалионыч! Ты ведь точно рад, я замечаю, этому
купчику, как выходу для себя. Да тут именно чрез ум надо бы с самого начала
дойти; тут именно надо понять и... и поступить с обеих сторон: честно и
прямо, не то... предуведомить заранее, чтобы не компрометировать других, тем
паче, что и времени к тому было довольно, и даже еще и теперь его остается
довольно (генерал значительно поднял брови), несмотря на то, что остается
всего только несколько часов... Ты понял? Понял? Хочешь ты или не хочешь, в
самом деле? Если не хочешь, скажи, и – милости просим. Никто вас, Гаврила
Ардалионыч, не удерживает, никто насильно в капкан не тащит, если вы только
видите тут капкан.
– Я хочу, – вполголоса, но твердо промолвил Ганя, потупил глаза и
мрачно замолк.
Генерал был удовлетворен. Генерал погорячился, но уж видимо
раскаивался, что далеко зашел. Он вдруг оборотился к князю, и, казалось, по
лицу его вдруг прошла беспокойная мысль, что ведь князь был тут и все-таки
слышал. Но он мгновенно успокоился, при одном взгляде на князя можно была
вполне успокоиться.
– Ого! – вскричал генерал, смотря на образчик каллиграфии,
представленный князем: – да ведь это пропись! Да и пропись-то редкая!
Посмотри-ка, Ганя, каков талант!
На толстом веленевом листе князь написал средневековым русским шрифтом
фразу:
"Смиренный игумен Пафнутий руку приложил".
– Вот это, – разъяснял князь с чрезвычайным удовольствием и
одушевлением, – это собственная подпись игумена Пафнутия со снимка
четырнадцатого столетия. Они превосходно подписывались, все эти наши старые
игумены и митрополиты, и с каким иногда вкусом, с каким старанием! Неужели у
вас нет хоть Погодинского издания, генерал? Потом я вот тут написал другим
шрифтом: это круглый, крупный французский шрифт, прошлого столетия, иные
буквы даже иначе писались, шрифт площадной, шрифт публичных писцов,
заимствованный с их образчиков (у меня был один), – согласитесь сами, что он
не без достоинств. Взгляните на эти круглые д, а. Я перевел французский
характер в русские буквы, что очень трудно, а вышло удачно. Вот и еще
прекрасный и оригинальный шрифт, вот эта фраза: "усердие все превозмогает".
Это шрифт русский писарский или, если хотите, военно-писарский. Так пишется
казенная бумага к важному лицу, тоже круглый шрифт, славный, черный шрифт,
черно написано, но с замечательным вкусом. Каллиграф не допустил бы этих
росчерков или, лучше сказать, этих попыток расчеркнуться, вот этих
недоконченных полухвостиков, – замечаете, – а в целом, посмотрите, оно
составляет ведь характер, и, право, вся тут военно-писарская душа
проглянула: разгуляться бы и хотелось, и талант просится, да воротник
военный туго на крючек стянут, дисциплина и в почерке вышла, прелесть! Это
недавно меня один образчик такой поразил, случайно нашел, да еще где? в
Швейцарии! Ну, вот, это простой, обыкновенный и чистейший английский шрифт:
дальше уж изящество не может идти, тут все прелесть, бисер, жемчуг; это
закончено; но вот и вариация, и опять французская, я ее у одного
французского путешествующего комми заимствовал: тот же английский шрифт, но
черная; линия капельку почернее и потолще, чем в английском, ан – пропорция
света и нарушена; и заметьте тоже: овал изменен, капельку круглее и вдобавок
позволен росчерк, а росчерк это наиопаснейшая вещь! Росчерк требует
необыкновенного вкуса; но если только он удался, если только найдена
пропорция, то эдакой шрифт ни с чем не сравним, так даже, что можно
влюбиться в него.
– Ого! да в какие вы тонкости заходите, – смеялся генерал, – да вы,
батюшка, не просто каллиграф, вы артист, а? Ганя?
– Удивительно, – сказал Ганя, – и даже с сознанием своего назначения, –
прибавил он, смеясь насмешливо.
– Смейся, смейся, а ведь тут карьера, – сказал генерал. – Вы знаете,
князь, к какому лицу мы теперь вам бумаги писать дадим? Да вам прямо можно
тридцать пять рублей в месяц положить, с первого шагу. Однако уж половина
первого, – заключил он, взглянув на часы; – к делу, князь, потому мне надо
поспешить, а сегодня, может, мы с вами не встретимся! Присядьте-ка на
минутку; я вам уже изъяснил, что принимать вас очень часто не в состоянии;
но помочь вам капельку искренно желаю, капельку, разумеется, то-есть в виде
необходимейшего, а там как уж вам самим будет угодно. Местечко в канцелярии
я вам приищу, не тугое, но потребует аккуратности. Теперь-с насчет
дальнейшего: в доме, то-есть в семействе Гаврилы Ардалионыча Иволгина, вот
этого самого молодого моего друга, с которым прошу познакомиться, маменька
его и сестрица очистили в своей квартире две-три меблированные комнаты и
отдают их отлично рекомендованным жильцам, со столом и прислугой. Мою
рекомендацию, я уверен, Нина Александровна примет. Для вас же, князь, это
даже больше чем клад, во-первых, потому что вы будете не один, а, так
сказать, в недрах семейства, а по моему взгляду, вам нельзя с первого шагу
очутиться одним в такой столице, как Петербург. Нина Александровна, маменька
и Варвара Ардалионовна, сестрица Гаврилы Ардалионыча, – дамы, которых я
уважаю чрезмерно. Нина Александровна, супруга Ардалиона Александровича,
отставленного генерала, моего бывшего товарища по первоначальной службе, но
с которым я, по некоторым обстоятельствам, прекратил сношения, что впрочем,
не мешает мне в своем роде уважать его. Все это я вам изъясняю, князь, с
тем, чтобы вы поняли, что я вас, так сказать, лично рекомендую, следственно
за вас как бы тем ручаюсь. Плата самая умеренная, и я надеюсь, жалованье
ваше в скорости будет совершенно к тому достаточно. Правда, человеку
необходимы и карманные деньги, хотя бы некоторые, но вы не рассердитесь,
князь, если я вам замечу, что вам лучше бы избегать карманных денег, да и
вообще денег в кармане. Так по взгляду моему на вас говорю. Но так как
теперь у вас кошелек совсем пуст, то, для первоначалу, позвольте вам
предложить вот эти двадцать пять рублей. Мы, конечно, сочтемся, и если вы
такой искренний и задушевный человек, каким кажетесь на словах, то
затруднений и тут между нами выйти не может. Если же я вами так интересуюсь,
то у меня, на наш счет, есть даже некоторая цель; впоследствии вы ее
узнаете. Видите, я с вами совершенно просто; надеюсь, Ганя, ты ничего не
имеешь против помещения князя в вашей квартире?
– О, напротив! И мамаша будет очень рада... – вежливо и
предупредительно подтвердил Ганя.
– У вас ведь, кажется, только еще одна комната и занята. Этот, как его
Ферд... Фер...
– Фердыщенко.
– Ну да; не нравится мне этот ваш Фердыщенко: сальный шут какой-то. И
не понимаю, почему его так поощряет Настасья Филипповна? Да он взаправду что
ли ей родственник?
– О нет, все это шутка! И не пахнет родственником.
– Ну, чорт с ним! Ну, так как же вы, князь, довольны или нет?
– Благодарю вас, генерал, вы поступили со мной как чрезвычайно добрый
человек, тем более, что я даже и не просил; я не из гордости это говорю; я и
действительно не знал, куда голову преклонить. Меня, правда, давеча позвал
Рогожин.
– Рогожин? Ну, нет; я бы вам посоветовал отечески, или, если больше
любите, дружески, и забыть о господине Рогожине. Да и вообще, советовал бы
вам придерживаться семейства, в которое вы поступите.
– Если уж вы так добры, – начал было князь, – то вот у меня одно дело.
Я получил уведомление...
– Ну, извините, – перебил генерал, – теперь ни минуты более не имею.
Сейчас я скажу о вас Лизавете Прокофьевне: если она пожелает принять вас
теперь же (я уж в таком виде постараюсь вас отрекомендовать), то советую
воспользоваться случаем и понравиться, потому Лизавета Прокофьевна очень
может вам пригодиться; вы же однофамилец. Если не пожелает, то не взыщите,
когда-нибудь в другое время. А ты, Ганя, взгляни-ка покамест на эти счеты,
мы давеча с Федосеевым бились. Их надо бы не забыть включить...
Генерал вышел, и князь так и не успел рассказать о своем деле, о
котором начинал было чуть ли не в четвертый раз. Ганя закурил папиросу и
предложил другую князю; князь принял, но не заговаривал, не желая помешать,
и стал рассматривать кабинет; но Ганя едва взглянул на лист бумаги,
исписанный цифрами, указанный ему генералом. Он был рассеян; улыбка, взгляд,
задумчивость Гани стали еще более тяжелы на взгляд князя, когда они оба
остались наедине. Вдруг он подошел к князю; тот в эту минуту стоял опять над
портретом Настасьи Филипповны и рассматривал его.
– Так вам нравится такая женщина, князь? – спросил он его вдруг,
пронзительно смотря на него. И точно будто бы у него было какое чрезвычайное
намерение.
– Удивительное лицо! – ответил князь, – и я уверен, что судьба ее не из
обыкновенных. – Лицо веселое, а она ведь ужасно страдала, а? Об этом глаза
говорят, вот эти две косточки, две точки под глазами в начале щек. Это
гордое лицо, ужасно гордое, и вот не знаю, добра ли она? Ах, кабы добра! Все
было бы спасено!
– А женились бы вы на такой женщине? – продолжал Ганя, не спуская с
него своего воспаленного взгляда.
– Я не могу жениться ни на ком, я нездоров, – сказал князь.
– А Рогожин женился бы? Как вы думаете?
– Да что же, жениться, я думаю, и завтра же можно; женился бы, а чрез
неделю, пожалуй, и зарезал бы ее.
Только что выговорил это князь, Ганя вдруг так вздрогнул, что князь
чуть не вскрикнул.
– Что с вами? – проговорил он, хватая его за руку.
– Ваше сиятельство! Его превосходительство просят вас пожаловать к ее
превосходительству, – возвестил лакей, появляясь в дверях. Князь отправился
вслед за лакеем.

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6434. Striker » 13.09.2011 00:25 

флуд

6435. Hanevold » 13.09.2011 00:33 

IV.
Все три девицы Епанчины были барышни здоровые, цветущие, рослые, с
удивительными плечами, с мощною грудью, с сильными, почти как у мужчин,
руками, и конечно вследствие своей силы и здоровья, любили иногда хорошо
покушать, чего вовсе не желали скрывать. Маменька их, генеральша Лизавета
Прокофьевна, иногда косилась на откровенность их аппетита, но так как иные
мнения ее, несмотря на всю наружную почтительность, с которою принимались
дочерьми, в сущности давно уже потеряли первоначальный и бесспорный
авторитет между ними, и до такой степени, что установившийся согласный
конклав трех девиц сплошь да рядом начинал пересиливать, то и генеральша, в
видах собственного достоинства, нашла удобнее не спорить и уступать. Правда,
характер весьма часто не слушался и не подчинялся решениям благоразумия;
Лизавета Прокофьевна становилась с каждым годом все капризнее и
нетерпеливее, стала даже какая-то чудачка, но так как под рукой все-таки
оставался весьма покорный и приученный муж, то излишнее и накопившееся
изливалось обыкновенно на его олову, а затем гармония в семействе
восстановлялась опять, и все шло, как не надо лучше.
Генеральша, впрочем, и сама не теряла аппетита, и обыкновенно, в
половине первого, принимала участие в обильном завтраке, похожем почти на
обед, вместе с дочерьми. По чашке кофею выпивалось барышнями еще раньше,
ровно в десять часов, в постелях, в минуту пробуждения. Так им полюбилось и
установилось раз и навсегда. В половине же первого накрывался стол в
маленькой столовой, близ мамашиных комнат, и к этому семейному и интимному
завтраку являлся иногда и сам генерал, если позволяло время. Кроме чаю,
кофею, сыру, меду, масла, особых аладий, излюбленных самою генеральшей,
котлет и пр., подавался даже крепкий, горячий бульон. В то утро, в которое
начался наш рассказ, все семейство собралось в столовой в ожидании генерала,
обещавшего явиться к половине первого. Если б он опоздал хоть минуту, за ним
тотчас же послали бы; но он явился аккуратно. Подойдя поздороваться с
супругой и поцеловать у ней ручку, он заметил в лице ее на этот раз что-то
слишком особенное, И хотя он еще накануне предчувствовал, что так именно и
будет сегодня по одному "анекдоту" (как он сам по привычке своей выражался),
и уже засыпая вчера, об этом беспокоился, но все-таки теперь опять струсил.
Дочери подошли с ним поцеловаться; тут хотя и не сердились на него, но
все-таки и тут было тоже как бы что-то особенное. Правда, генерал, по
некоторым обстоятельствам, стал излишне подозрителен; но так как он был отец
и супруг опытный и ловкий, то тотчас же и взял свои меры.
Может быть, мы не очень повредим выпуклости нашего рассказа, если
остановимся здесь и прибегнем к помощи некоторых пояснений для прямой и
точнейшей постановки тех отношений и обстоятельств, в которых мы находим
семейство генерала Епанчина в начале нашей повести. Мы уже сказали сейчас,
что сам генерал, хотя был человек и не очень образованный, а напротив, как
он сам выражался о себе, "человек самоучный", но был однако же опытным
супругом и ловким отцом. Между прочим, он принял систему не торопить дочерей
своих замуж, то-есть не "висеть у них над душой" и не беспокоить их слишком
томлением своей родительской любви об их счастии, как невольно и естественно
происходит сплошь да рядом даже в самых умных семействах, в которых
накопляются взрослые дочери. Он даже достиг того, что склонил и Лизавету
Прокофьевну к своей системе, хотя дело вообще было трудное, – трудное
потому, что и неестественное; но аргументы генерала были чрезвычайно
значительны, основывались на осязаемых фактах. Да и предоставленные вполне
своей воле и своим решениям невесты натурально принуждены же будут, наконец,
взяться сами за ум, и тогда дело загорится, потому что возьмутся за дело
охотой, отложив капризы и лишнюю разборчивость; родителям оставалось бы
только неусыпнее и как можно неприметнее наблюдать, чтобы не произошло
какого-нибудь странного выбора или неестественного уклонения, а затем,
улучив надлежащий момент, разом помочь всеми силами и направить дело всеми
влияниями. Наконец, уж одно то, что с каждым годом, например, росла в
геометрической прогрессии их состояние и общественное значение; следственно,
чем более уходило время, тем более выигрывали и дочери, даже как невесты. Но
среди всех этих неотразимых фактов, наступил и еще один факт: старшей
дочери, Александре, вдруг и совсем почти неожиданно (как и всегда это так
бывает), минуло двадцать пять лет. Почти в то же самое время и Афанасий
Иванович Тоцкий, человек высшего света, с высшими связями и необыкновенного
богатства, опять обнаружил свое старинное желание жениться. Это был человек
лет пятидесяти пяти, изящного характера, с необыкновенною утонченностию
вкуса. Ему хотелось жениться хорошо; ценитель красоты он был чрезвычайный.
Так как с некоторого времени он с генералом Епанчиным состоял в
необыкновенной дружбе, особенно усиленной взаимным участием в некоторых
финансовых предприятиях, то и сообщил ему, так сказать, прося дружеского
совета и руководства: возможно или нет предположение о его браке с одною из
его дочерей? В тихом и прекрасном течении семейной жизни генерала Епанчина
наступал очевидный переворот.
Бесспорною красавицей в семействе, как уже сказано было, была младшая,
Аглая. Но даже сам Тоцкий, человек чрезвычайного эгоизма, понял, что не тут
ему надо искать, и что Аглая не ему предназначена. Может быть, несколько
слепая любовь и слишком горячая дружба сестер и преувеличивали дело, но
судьба Аглаи предназначалась между ними, самым искренним образом, быть не
просто судьбой, а возможным идеалом земного рая. Будущий муж Аглаи должен
был быть обладателем всех совершенств и успехов, не говоря уже о богатстве.
Сестры даже положили между собой, и как-то без особенных лишних слов, о
возможности, если надо, пожертвования с их стороны в пользу Аглаи: приданое
для Аглаи предназначалось колоссальное и из ряду вон. Родители знали об этом
соглашении двух старших сестер, и потому, когда Тоцкий попросил совета,
между ними почти и сомнений не было, что одна из старших сестер наверно не
откажется увенчать их желания, тем более, что Афанасий Иванович не мог
затрудниться насчет приданого. Предложение же Тоцкого сам генерал оценил
тотчас же, с свойственным ему знанием жизни, чрезвычайно высоко. Так как и
сам Тоцкий наблюдал покамест, по некоторым особым обстоятельствам,
чрезвычайную осторожность в своих шагах, и только еще сондировал дело, то и
родители предложили дочерям на вид только еще самые отдаленные
предположения. В ответ на это было получено от них, тоже хоть не совсем
определенное, но по крайней мере успокоительное заявление, что старшая,
Александра, пожалуй и не откажется. Это была девушка, хотя и с твердым
характером, но добрая, разумная и чрезвычайно уживчивая; могла выйти за
Тоцкого даже охотно, и если бы дала слово, то исполнила бы его честно.
Блеска она не любила, не только не грозила хлопотами и крутым переворотом,
но могла даже усладить и успокоить жизнь. Собой она была очень хороша, хотя
и не так эффектна. Что могло быть лучше для Тоцкого?
И однако же дело продолжало идти все еще ощупью. Взаимно и дружески,
между Тоцким и генералом положено было до времени избегать всякого
формального и безвозвратного шага. Даже родители все еще не начинали
говорить с дочерьми совершенно открыто; начинался как будто и диссонанс:
генеральша Епанчина, мать семейства, становилась почему-то недовольною, а
это было очень важно. Тут было одно мешавшее всему обстоятельство, один
мудреный и хлопотливый случай, из-за которого все дело могло расстроиться
безвозвратно.
Этот мудреный и хлопотливый "случай" (как выражался сам Тоцкий) начался
еще очень давно, лет восемнадцать этак назад. Рядом с одним из богатейших
поместий Афанасия Ивановича, в одной из срединных губерний, бедствовал один
мелкопоместный и беднейший помещик. Это был человек замечательный по своим
беспрерывным и анекдотическим неудачам, – один отставной офицер, хорошей
дворянской фамилии, и даже в этом отношении почище Тоцкого, некто Филипп
Александрович Барашков. Весь задолжавшийся и заложившийся, он успел уже,
наконец, после каторжных, почти мужичьих трудов, устроить кое-как свое
маленькое хозяйство удовлетворительно. При малейшей удаче он необыкновенно
ободрялся. Ободренный и просиявший надеждами, он отлучился на несколько дней
в свой уездный городок, чтобы повидаться и, буде возможно, столковаться
окончательно с одним из главнейших своих кредиторов. На третий день по
прибытии его в город явился к нему из его деревеньки его староста, верхом, с
обожженною щекой и обгоревшею бородой, и возвестил ему, что "вотчина
сгорела", вчера, в самый полдень, при чем "изволили сгореть и супруга, а
деточки целы остались". Этого сюрприза даже и Барашков, приученный к
"синякам фортуны", не мог вынести; он сошел с ума и чрез месяц помер в
горячке. Сгоревшее имение, с разбредшимися по миру мужиками, было продано за
долги; двух же маленьких девочек, шести и семи лет, детей Барашкова, по
великодушию своему, принял на свое иждивение и воспитание Афанасий Иванович
Тоцкий. Они стали воспитываться вместе с детьми управляющего Афанасия
Ивановича, одного отставного и многосемейного чиновника и при том немца.
Вскоре осталась одна только девочка, Настя, а младшая умерла от коклюша;
Тоцкий же вскоре совсем и забыл о них обеих, проживая за границей. Лет пять
спустя, однажды, Афанасий Иванович, проездом, вздумал заглянуть в свое
поместье и вдруг заметил в деревенском своем доме, в семействе своего немца,
прелестного ребенка, девочку лет двенадцати, резвую, милую, умненькую и
обещавшую необыкновенную красоту; в этом отношении Афанасий Иванович был
знаток безошибочный. В этот раз он пробыл в поместьи всего несколько дней,
но успел распорядиться; в воспитании девочки произошла значительная
перемена: приглашена была почтенная и пожилая гувернантка, опытная в высшем
воспитании девиц, швейцарка, образованная и преподававшая, кроме
французского языка, и разные науки. Она поселилась в деревенском доме, и
воспитание маленькой Настасьи приняло чрезвычайные размеры. Ровно чрез
четыре года это воспитание кончилось; гувернантка уехала, а за Настей
приехала одна барыня, тоже какая-то помещица и тоже соседка г-на Тоцкого по
имению, но уже в другой, далекой губернии, и взяла Настю с собой, вследствие
инструкции и полномочия от Афанасия Ивановича. В этом небольшом поместьи
оказался тоже, хотя и небольшой, только что отстроенный деревянный дом;
убран он был особенно изящно, да и деревенька, как нарочно, называлась
сельцо "Отрадное". Помещица привезла Настю прямо в этот тихий домик, и так
как сама она, бездетная вдова, жила всего в одной версте, то и сама
поселилась вместе с Настей. Около Насти явилась старуха ключница и молодая,
опытная горничная. В доме нашлись музыкальные инструменты, изящная девичья
библиотека, картины, эстампы, карандаши, кисти, краски, удивительная
левретка, а чрез две недели пожаловал и сам Афанасий Иванович... С тех пор
он как-то особенно полюбил эту глухую, степную свою деревеньку, заезжал
каждое лето, гостил по два, даже по три месяца, и так прошло довольно долгое
время, года четыре, спокойно и счастливо, со вкусом и изящно.
Однажды случилось, что как-то в начале зимы, месяца четыре спустя после
одного из летних приездов Афанасия Ивановича в "Отрадное", заезжавшего на
этот раз всего только на две недели, пронесся слух, или, лучше сказать,
дошел как-то слух до Настасьи Филипповны, что Афанасий Иванович в Петербурге
женится на красавице, на богатой, на знатной, – одним словом, делает
солидную и блестящую партию. Слух этот оказался потом не во всех
подробностях верным: свадьба и тогда была еще только в проекте, и все еще
было очень неопределенно, но в судьбе Настасьи Филипповны все-таки произошел
с этого времени чрезвычайный переворот. Она вдруг выказала необыкновенную
решимость и обнаружила самый неожиданный характер. Долго не думая, она
бросила свой деревенский домик и вдруг явилась в Петербург, прямо к Тоцкому,
одна-одинехонька. Тот изумился, начал было говорить; но вдруг оказалось,
почти с первого слова, что надобно совершенно изменить слог, диапазон
голоса, прежние темы приятных и изящных разговоров, употреблявшиеся доселе с
таким успехом, логику, – все, все, все! Пред ним сидела совершенно другая
женщина, нисколько не похожая на ту, которую он знал доселе и оставил всего
только в июле месяце в сельце "Отрадном".
Эта новая женщина, оказалось, во-первых, необыкновенно много знала и
понимала, – так много, что надо было глубоко удивляться, откуда могла она
приобрести такие сведения, выработать в себе такие точные понятия. (Неужели
из своей девичьей библиотеки?) Мало того, она даже юридически чрезвычайно
много понимала и имела положительное знание, если не света, то о том по
крайней мере как некоторые дела текут на свете. Во-вторых, это был
совершенно не тот характер как прежде, то-есть не что-то робкое, пансионски
неопределенное, иногда очаровательное по своей оригинальной резвости и
наивности, иногда грустное и задумчивое, удивленное, недоверчивое, плачущее
и беспокойное.
Нет: тут хохотало пред ним и кололо его ядовитейшими сарказмами
необыкновенное и неожиданное существо, прямо заявившее ему, что никогда оно
не имело к нему в своем сердце ничего, кроме глубочайшего презрения,
презрения до тошноты, наступившего тотчас же после первого удивления. Эта
новая женщина объявляла, что ей в полном смысле все равно будет, если он
сейчас же и на ком угодно женится, но что она приехала не позволить ему этот
брак, и не позволить по злости, единственно потому, что ей так хочется, и
что следственно так и быть должно, – "ну хоть для того, чтобы мне только
посмеяться над тобой вволю, потому что теперь и я наконец смеяться хочу".
Так по крайней мере она выражалась; всего, что было у ней на уме, она,
может быть, и не высказала. Но покамест новая Настасья Филипповна хохотала и
все это излагала, Афанасий Иванович обдумывал про себя это дело и, по
возможности, приводил в порядок несколько разбитые свои мысли. Это
обдумывание продолжалось не мало времени; он вникал и решался окончательно
почти две недели; но чрез две недели его решение было принято. Дело в том,
что Афанасию Ивановичу в то время было уже около пятидесяти лет, и человек
он был в высшей степени солидный и установившийся. Постановка его в свете и
в обществе давным-давно совершилась на самых прочных основаниях. Себя, свой
покой и комфорт он любил и ценил более всего на свете, как и следовало в
высшей степени порядочному человеку. Ни малейшего нарушения, ни малейшего
колебания не могло быть допущено в том, что всею жизнью устанавливалось и
приняло такую прекрасную форму. С другой стороны, опытность и глубокий
взгляд на вещи подсказали Тоцкому очень скоро и необыкновенно верно, что он
имеет теперь дело с существом совершенно из ряду вон, что это именно такое
существо, которое не только грозит, но и непременно сделает, и, главное, ни
пред чем решительно не остановится, тем более что решительно ничем в свете
не дорожит, так что даже и соблазнить его невозможно. Тут, очевидно, было
что-то другое, подразумевалась какая-то душевная и сердечная бурда, – что-то
в роде какого-то романического негодования, бог знает на кого и за что,
какого-то ненасытимого чувства презрения, совершенно выскочившего из мерки,
– одним словом, что-то в высшей степени смешное и недозволенное в порядочном
обществе и с чем встретиться для всякого порядочного человека составляет
чистейшее божие наказание. Разумеется, с богатством и со связями Тоцкого
можно было тотчас же сделать какое-нибудь маленькое и совершенно невинное
злодейство, чтоб избавиться от неприятности. С другой стороны, было
очевидно, что и сама Настасья Филипповна почти ничего не в состоянии сделать
вредного, в смысле например, хоть юридическом; даже и скандала не могла бы
сделать значительного, потому что так легко ее можно было всегда ограничить.
Но все это в таком только случае, если бы Настасья Филипповна решилась
действовать, как все, и как вообще в подобных случаях действуют, не
выскакивая слишком эксцентрично из мерки. Но тут-то и пригодилась Тоцкому
его верность взгляда: он сумел разгадать, что Настасья Филипповна и сама
отлично понимает, как безвредна она в смысле юридическом, но что у ней
совсем другое на уме и... в сверкавших глазах ее. Ничем не дорожа, а пуще
всего собой (нужно было очень много ума и проникновения, чтобы догадаться в
эту минуту, что она давно уже перестала дорожить собой, и чтоб ему, скептику
и светскому цинику, поверить серьезности этого чувства), Настасья Филипповна
в состоянии была самое себя погубить, безвозвратно и безобразно, Сибирью и
каторгой, лишь бы надругаться над человеком, к которому она питала такое
бесчеловечное отвращение. Афанасий Иванович никогда не скрывал, что он был
несколько трусоват или, лучше сказать, в высшей степени консервативен. Если
б он знал, например, что его убьют под венцом, или произойдет что-нибудь в
этом роде, чрезвычайно неприличное, смешное и непринятое в обществе, то он
конечно бы испугался, но при этом не столько того, что его убьют и ранят до
крови, или плюнут всепублично в лицо и пр., и пр., а того, что это
произойдет с ним в такой неестественной и непринятой форме. А ведь Настасья
Филипповна именно это и пророчила, хотя еще и молчала об этом; он знал, что
она в высшей степени его понимала и изучила, а следственно знала, чем в него
и ударить. А так как свадьба действительно была еще только в намерении, то
Афанасий Иванович смирился и уступил Настасье Филипповне.
Решению его помогло и еще одно обстоятельство: трудно было вообразить
себе, до какой степени не походила эта новая Настасья Филипповна на прежнюю
лицом. Прежде это была только очень хорошенькая девочка, а теперь... Тоцкий
долго не мог простить себе, что он четыре года глядел и не разглядел.
Правда, много значит и то, когда с обеих сторон, внутренно и внезапно,
происходит переворот. Он припоминал впрочем и прежде мгновения, когда иногда
странные мысли приходили ему при взгляде, например, на эти глаза: как бы
предчувствовался в них какой-то глубокий и таинственный мрак. Этот взгляд
глядел – точно задавал загадку. В последние два года он часто удивлялся
изменению цвета лица Настасьи Филипповны; она становилась ужасно бледна и –
странно – даже хорошела от этого. Тоцкий, который, как все погулявшие на
своем веку джентльмены, с презрением смотрел вначале, как дешево досталась
ему эта нежившая душа, в последнее время несколько усомнился в своем
взгляде. Во всяком случае, у него положено было еще прошлою весной, в скором
времени, отлично и с достатком выдать Настасью Филипповну замуж за
какого-нибудь благоразумного и порядочного господина, служащего в другой
губернии. (О, как ужасно и как зло смеялась над этим теперь Настасья
Филипповна!) Но теперь Афанасий Иванович, прельщенный новизной, подумал
даже, что он мог бы вновь эксплуатировать эту женщину. Он решился поселить
Настасью Филипповну в Петербурге и окружить роскошным комфортом. Если не то,
так другое: Настасьей Филипповной можно было щегольнуть и даже
потщеславиться в известном кружке. Афанасий же Иванович так дорожил своею
славой по этой части.
Прошло уже пять лет петербургской жизни и, разумеется, в такой срок
многое определилось. Положение Афанасия Ивановича было неутешительное; всего
хуже было то, что он, струсив раз, уже никак потом не мог успокоиться. Он
боялся – и даже сам не знал чего, просто боялся Настасьи Филипповны.
Некоторое время, в первые два года, он стал было подозревать, что Настасья
Филипповна сама желает вступить с ним в брак, но молчит из необыкновенного
тщеславия и ждет настойчиво его предложения. Претензия была бы странная;
Афанасий Иванович морщился и тяжело задумывался. К большому и (таково сердце
человека!) к несколько неприятному своему изумлению, он вдруг, по одному
случаю, убедился, что если бы даже он и сделал предложение, то его бы не
приняли. Долгое время он не понимал этого. Ему показалось возможным одно
только объяснение, что гордость "оскорбленной и фантастической женщины"
доходит уже до такого исступления, что ей скорее приятнее выказать раз свое
презрение в отказе, чем навсегда определить свое положение и достигнуть
недосягаемого величия. Хуже всего было то, что Настасья Филипповна ужасно
много взяла верху. На интерес тоже не поддавалась, даже на очень крупный, и
хотя приняла предложенный ей комфорт, но жила очень скромно и почти ничего в
эти пять лет не скопила. Афанасий Иванович рискнул было на очень хитрое
средство, чтобы разбить свои цепи: неприметно и искусно он стал соблазнять
ее, чрез ловкую помощь, разными идеальнейшими соблазнами; но олицетворенные
идеалы: князья, гусары, секретари посольств, поэты, романисты, социалисты
даже, ничто не произвело никакого впечатления на Настасью Филипповну, как
будто у ней вместо сердца был камень, а чувства иссохли и вымерли раз
навсегда. Жила она больше уединенно, читала, даже училась, любила музыку.
Знакомств имела мало; она все зналась с какими-то бедными и смешными
чиновницами, знала двух каких-то актрис, каких-то старух, очень любила
многочисленное семейство одного почтенного учителя, и в семействе этом и ее
очень любили и с удовольствием принимали. Довольно часто по вечерам
сходились к ней пять-шесть человек знакомых, не более. Тоцкий являлся очень
часто и аккуратно. В последнее время не без труда познакомился с Настасьей
Филипповной генерал Епанчин. В то же время совершенно легко и без всякого
труда познакомился с ней и один молодой чиновник, по фамилии Фердыщенко,
очень неприличный и сальный шут, с претензиями на веселость и выпивающий.
Был знаком один молодой и странный человек, по фамилии Птицын, скромный,
аккуратный и вылощенный, происшедший из нищеты и сделавшийся ростовщиком.
Познакомился, наконец, и Гаврила Ардалионович... Кончилось тем, что про
Настасью Филипповну установилась странная слава: о красоте ее знали все, но
и только; никто не мог ничем похвалиться, никто не мог ничего рассказать.
Такая репутация, ее образование, изящная манера, остроумие, все это
утвердило Афанасия Ивановича окончательно на известном плане. Тут-то и
начинается тот момент, с которого принял в этой истории такое деятельное и
чрезвычайное участие сам генерал Епанчин.
Когда Тоцкий так любезно обратился к нем за дружеским советом насчет
одной из его дочерей, то тут же, самым благороднейшим образом, сделал
полнейшие и откровенные признания. Он открыл, что решился уже не
останавливаться ни пред какими средствами, чтобы получить свою свободу; что
он не успокоился бы, если бы Настасья Филипповна даже сама объявила ему, что
впредь оставит его в полном покое; что ему мало слов, что ему нужны самые
полные гарантии. Столковались и решились действовать сообща. Первоначально
положено было испытать средства самые мягкие и затронуть, так сказать, одни
"благородные струны сердца". Оба приехали к Настасье Филипповне, и Тоцкий
прямехонько начал с того, что объявил ей о невыносимом ужасе своего
положения; обвинил он себя во всем; откровенно сказал, что не может
раскаяться в первоначальном поступке с нею, потому что он сластолюбец
закоренелый и в себе не властен, но что теперь он хочет жениться, и что вся
судьба этого в высшей степени приличного и светского брака в ее руках; одним
словом, что он ждет всего от ее благородного сердца. Затем стал говорить
генерал Епанчин, в своем качестве отца, и говорил резонно, избегнул
трогательного, упомянул только, что вполне признает ее право на решение
судьбы Афанасия Ивановича, ловко щегольнул собственным смирением, представив
на вид, что судьба его дочери, а может быть и двух других дочерей, зависит
теперь от ее же решения. На вопрос Настасьи Филипповны: "Чего именно от нее
хотят?" Тоцкий с прежнею, совершенно обнаженною прямотой, признался ей, что
он так напуган еще пять лет назад, что не может даже и теперь совсем
успокоиться, до тех пор, пока Настасья Филипповна сама не выйдет за
кого-нибудь замуж. Он тотчас же прибавил, что просьба эта была бы, конечно,
с его стороны нелепа, если б он не имел насчет ее некоторых оснований. Он
очень хорошо заметил и положительно узнал, что молодой человек, очень
хорошей фамилии, живущий в самом достойном семействе, а именно Гаврила
Ардалионович Иволгин, которого она знает и у себя принимает, давно уже любит
ее всею силой страсти, и, конечно, отдал бы половину жизни за одну надежду
приобресть ее симпатию. Признания эти Гаврила Ардалионович сделал ему,
Афанасию Ивановичу, сам, и давно уже, по-дружески и от чистого молодого
сердца, и что об этом давно уже знает и Иван Федорович, благодетельствующий
молодому человеку. Наконец, если только он, Афанасий Иванович не ошибается,
любовь молодого человека давно уже известна самой Настасье Филипповне, и ему
показалось даже, что она смотрит на эту любовь снисходительно. Конечно, ему
всех труднее говорить об этом, но если Настасья Филипповна захотела бы
допустить в нем, в Тоцком, кроме эгоизма и желания устроить свою собственную
участь, хотя несколько желания добра и ей, то поняла бы, что ему давно
странно и даже тяжело смотреть на ее одиночество: что тут один только
неопределенный мрак, полное неверие в обновление жизни, которая так
прекрасно могла бы воскреснуть в любви и в семействе и принять таким образом
новую цель; что тут гибель способностей, может быть, блестящих, добровольное
любование своею тоской, одним словом, даже некоторый романтизм, недостойный
ни здравого ума, ни благородного сердца Настасьи Филипповны. Повторив еще
раз, что ему труднее других говорить, он заключил, что не может отказаться
от надежды, что Настасья Филипповна не ответит ему презрением, если он
выразит свое искреннее желание обеспечить ее участь в будущем и предложит ей
сумму в семьдесят пять тысяч рублей. Он прибавил в пояснение, что эта сумма,
все равно, назначена уже ей в его завещании; одним словом, что тут вовсе не
вознаграждение какое-нибудь... и что, наконец, почему же не допустить и не
извинить в нем человеческого желания хоть чем-нибудь облегчить свою совесть
и т. д., и т. д., все что говорится в подобных случаях на эту тему. Афанасий
Иванович говорил долго и красноречиво, присовокупив, так сказать мимоходом,
очень любопытное сведение, что об этих семидесяти пяти тысячах он заикнулся
теперь в первый раз, и что о них не знал даже и сам Иван Федорович, который
вот тут сидит; одним словом, не знает никто.
Ответ Настасьи Филипповны изумил обоих друзей. Не только не было
заметно в ней хотя бы малейшего проявления прежней насмешки, прежней вражды
и ненависти, прежнего хохоту, от которого, при одном воспоминании, до сих
пор проходил холод по спине Тоцкого, но напротив, она как будто обрадовалась
тому, что может наконец поговорить с кем-нибудь откровенно и по-дружески.
Она призналась, что сама давно желала спросить дружеского совета, что мешала
только гордость, но что теперь, когда лед разбит, ничего и не могло быть
лучше. Сначала с грустною улыбкой, а потом весело и резво рассмеявшись, она
призналась, что прежней бури во всяком случае и быть не могло; что она давно
уже изменила отчасти свой взгляд на вещи, и что хотя и не изменилась в
сердце, но все-таки принуждена была очень многое допустить в виду
совершившихся фактов; что сделано, то сделано, что прошло, то прошло, так
что ей даже странно, что Афанасий Иванович все еще продолжает быть так
напуганным. Тут она обратилась к Ивану Федоровичу и с видом глубочайшего
уважения объявила, что она давно уже слышала очень многое об его дочерях, и
давно уже привыкла глубоко и искренно уважать их. Одна мысль о том, что она
могла бы быть для них хоть чем-нибудь полезною, была бы, кажется, для нее
счастьем и гордостью. Это правда, что ей теперь тяжело и скучно, очень
скучно; Афанасий Иванович угадал мечты ее; она желала бы воскреснуть, хоть
не в любви, так в семействе, сознав новую цель; но что о Гавриле
Ардалионовиче она почти ничего не может сказать. Кажется, правда, что он ее
любит; она чувствует, что могла бы и сама его полюбить, если бы могла
доверить в твердость его привязанности; но он очень молод, если даже и
искренен; тут решение трудно. Ей, впрочем, нравится больше всего то, что он
работает, трудится и один поддерживает все семейство. Она слышала, что он
человек с энергией, с гордостью, хочет карьеры, хочет пробиться. Слышала
тоже, что Нина Александровна Иволгина, мать Гаврилы Ардалионовича,
превосходная и в высшей степени уважаемая женщина; что сестра его Варвара
Ардалионовна очень замечательная и энергичная девушка; она много слышала о
ней от Птицына. Она слышала, что они бодро переносят свои несчастия; она
очень бы желала с ними познакомиться, но еще вопрос, радушно ли они примут
ее в их семью? Вообще она ничего не говорит против возможности этого брака,
но об этом еще слишком надо подумать; она желала бы, чтоб ее не торопили.
Насчет же семидесяти пяти тысяч, – напрасно Афанасий Иванович так
затруднялся говорить о них. Она понимает сама цену деньгам и конечно их
возьмет. Она благодарит Афанасия Ивановича за его деликатность, за то, что
он даже и генералу об этом не говорил, не только Гавриле Ардалионовичу, но
однако ж, почему же и ему не знать об этом заранее? Ей нечего стыдиться за
эти деньги, входя в их семью. Во всяком случае, она ни у кого не намерена
просить прощения ни в чем и желает, чтоб это знали. Она не выйдет за Гаврилу
Ардалионовича, пока не убедится, что ни в нем, ни в семействе его нет
какой-нибудь затаенной мысли на ее счет. Во всяком случае, она ни в чем не
считает себя виновною, и пусть бы лучше Гаврила Ардалионович узнал, на каких
основаниях она прожила все эти пять лет в Петербурге, в каких отношениях к
Афанасию Ивановичу, и много ли скопила состояния. Наконец, если она и
принимает теперь капитал, то вовсе не как плату за свой девичий позор, в
котором она не виновата, а просто как вознаграждение за исковерканную
судьбу.
Под-конец она даже так разгорячилась и раздражилась, излагая все это
(что, впрочем, было так естественно), что генерал Епанчин был очень доволен
и считал дело оконченным; но раз напуганный Тоцкий и теперь не совсем
поверил, и долго боялся, нет ли и тут змеи под цветами. Переговоры однако
начались; пункт, на котором был основан весь маневр обоих друзей, а именно
возможность увлечения Настасьи Филипповны к Гане, начал мало-по-малу
выясняться и оправдываться, так что даже Тоцкий начинал иногда верить в
возможность успеха. Тем временем Настасья Филипповна объяснилась с Ганей:
слов было сказано очень мало, точно ее целомудрие страдало при этом. Она
допускала однако ж и дозволяла ему любовь его, но настойчиво объявила, что
ничем не хочет стеснять себя; что она до самой свадьбы (если свадьба
состоится) оставляет за собой право сказать: "нет", хотя бы в самый
последний час; совершенно такое же право предоставляет и Гане. Вскоре Ганя
узнал положительно, чрез услужливый случай, что недоброжелательство всей его
семьи к этому браку и к Настасье Филипповне лично, обнаруживавшееся
домашними сценами, уже известно Настасье Филипповне в большой подробности;
сама она с ним об этом не заговаривала, хотя он и ждал ежедневно. Впрочем,
можно было бы и еще много рассказать из всех историй и обстоятельств,
обнаружившихся по поводу этого сватовства и переговоров; но мы и так
забежали вперед, тем более, что иные из обстоятельств являлись еще в виде
слишком неопределенных слухов. Например, будто бы Тоцкий откуда-то узнал,
что Настасья Филипповна вошла в какие-то неопределенные и секретные от всех
сношения с девицами Епанчиными, – слух совершенно невероятный. Зато другому
слуху он невольно верил и боялся его до кошмара: он слышал за верное, что
Настасья Филипповна будто бы в высшей степени знает, что Ганя женится только
на деньгах, что у Гани душа черная, алчная, нетерпеливая, завистливая и
необъятно, непропорционально ни с чем самолюбивая; что Ганя хотя и
действительно страстно добивался победы над Настасьей Филипповной прежде, но
когда оба друга решились эксплуатировать эту страсть, начинавшуюся с обеих
сторон, в свою пользу, и купить Ганю продажей ему Настасьи Филипповны в
законные жены, то он возненавидел ее как свой кошмар. В его душе будто бы
странно сошлись страсть и ненависть, и он хотя и дал наконец, после
мучительных колебаний, согласие жениться на "скверной женщине", но сам
поклялся в душе горько отмстить ей за это и "доехать" ее потом, как он будто
бы сам выразился. Все это Настасья Филипповна будто бы знала и что-то втайне
готовила. Тоцкий до того было уже струсил, что даже и Епанчину перестал
сообщать о своих беспокойствах; но бывали мгновения, что он как слабый
человек, решительно вновь ободрялся и быстро воскресал духом: он ободрился,
например, чрезвычайно, когда Настасья Филипповна дала, наконец, слово обоим
друзьям что вечером, в день своего рождения, скажет последнее слово. Зато
самый странный и самый невероятный слух, касавшийся самого уважаемого Ивана
Федоровича, увы! все более и более оказывался верным.
Тут с первого взгляда все казалось чистейшею дичью. Трудно было
поверить, что будто бы Иван Федорович, на старости своих почтенных лет, при
своем превосходном уме и положительном знании жизни и пр. и пр., соблазнился
сам Настасьей Филипповной, – но так будто бы, до такой будто бы степени, что
этот каприз почти походил на страсть. На что он надеялся в этом случае –
трудно себе и представить может быть, даже на содействие самого Гани.
Тоцкому подозревалось по крайней мере что-то в этом роде, подозревалось
существование какого-то почти безмолвного договора, основанного на взаимном
проникновении, между генералом и Ганей. Впрочем, известно, что человек,
слишком увлекшийся страстью, особенно если он в летах, совершенно слепнет и
готов подозревать надежду там, где вовсе ее и нет; мало того, теряет
рассудок и действует как глупый ребенок, хотя бы и был семи пядей во лбу.
Известно было, что генерал приготовил ко дню рождения Настасьи Филипповны от
себя в подарок удивительный жемчуг, стоивший огромной суммы, и подарком этим
очень интересовался, хотя и знал, что Настасья Филипповна женщина
бескорыстная. Накануне дня рождения Настасьи Филипповны он был как в
лихорадке, хотя и ловко скрывал себя. Об этом-то именно жемчуге и прослышала
генеральша Епанчина. Правда, Лизавета Прокофьевна уже с давних пор начала
испытывать ветреность своего супруга, даже отчасти привыкла к ней; но ведь
невозможно же было пропустить такой случай: слух о жемчуге чрезвычайно
интересовал ее. Генерал выследил это заблаговременно; еще накануне были
сказаны иные словечки; он предчувствовал объяснение капитальное и боялся
его. Вот почему ему ужасно не хотелось в то утро, с которого мы начали
рассказ, идти завтракать в недра семейства. Еще до князя он положил
отговориться делами и избежать. Избежать у генерала иногда значило
просто-за-просто убежать. Ему хоть один этот день и, главное, сегодняшний
вечер хотелось выиграть без неприятностей. И вдруг так кстати пришелся
князь. "Точно бог послал!" подумал генерал про себя, входя к своей супруге.

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6436. <Фарш> » 13.09.2011 00:44 

рябит в глзах

N.P.: Фром Москау ту Мухосранск

6437. Hanevold » 13.09.2011 00:45 

V.
Генеральша была ревнива к своему происхождению. Каково же ей было,
прямо и без приготовления, услышать, что этот последний в роде князь Мышкин,
о котором она уже что-то слышала, не больше как жалкий идиот и почти-что
нищий, и принимает подаяние на бедность. Генерал именно бил на эффект, чтобы
разом заинтересовать, отвлечь все как-нибудь в другую сторону.
В крайних случаях генеральша обыкновенно чрезвычайно выкатывала глаза
и, несколько откинувшись назад корпусом, неопределенно смотрела перед собой,
не говоря ни слова. Это была рослая женщина, одних лет с своим мужем, с
темными, с большою проседью, но еще густыми волосами, с несколько горбатым
носом, сухощавая, с желтыми, ввалившимися щеками и тонкими впалыми губами.
Лоб ее был высок, но узок; серые, довольно большие глаза имели самое
неожиданное иногда выражение. Когда-то у ней была слабость поверить, что
взгляд ее необыкновенно эффектен; это убеждение осталось в ней неизгладимо.
– Принять? Вы говорите его принять, теперь, сейчас? – и генеральша из
всех сил выкатила свои глаза на суетившегося пред ней Ивана Федоровича.
– О, на этот счет можно без всякой церемонии, если только тебе, мой
друг, угодно его видеть, – спешил разъяснить генерал. – Совершенный ребенок
и даже такой жалкий; припадки у него какие-то болезненные; он сейчас из
Швейцарии, только-что из вагона, одет странно, как-то по-немецкому, и
вдобавок ни копейки, буквально; чуть не плачет. Я ему двадцать пять рублей
подарил и хочу ему в канцелярии писарское местечко какое-нибудь у нас
добыть. А вас, mesdames, прошу его попотчевать, потому что он, кажется, и
голоден...
– Вы меня удивляете, – продолжала попрежнему генеральша; – голоден и
припадки! Какие припадки?
– О, они не повторяются так часто, и притом он почти как ребенок,
впрочем образованный. Я было вас, mesdames, – обратился он опять к дочерям,
– хотел попросить проэкзаменовать его, все-таки хорошо бы узнать, к чему он
способен.
– Про-эк-за-ме-но-вать? – протянула генеральша и в глубочайшем
изумлении стала опять перекатывать глаза с дочерей на мужа и обратно.
– Ах, друг мой, не придавай такого смыслу... впрочем, ведь как тебе
угодно; я имел в виду обласкать его и ввести к нам, потому что это почти
доброе дело.
– Ввести к нам? Из Швейцарии?!
– Швейцария тут не помешает; а впрочем, повторяю, как хочешь. Я ведь
потому, что, во-первых, однофамилец и, может быть, даже родственник, а
во-вторых, не знает, где главу приклонить. Я даже подумал, что тебе
несколько интересно будет, так как все-таки из нашей фамилии.
– Разумеется, maman, если с ним можно без церемонии; к тому же он с
дороги есть хочет, почему не накормить, если он не знает куда деваться? –
сказала старшая Александра.
– И вдобавок дитя совершенное, с ним можно еще в жмурки играть.
– В жмурки играть? Каким образом?
– Ах, maman, перестаньте представляться, пожалуста, – с досадой
перебила Аглая.
Средняя, Аделаида, смешливая, не выдержала и рассмеялась.
– Позовите его, papa, maman позволяет, – решила Аглая.
Генерал позвонил и велел звать князя.
– Но с тем, чтобы непременно завязать ему салфетку на шее, когда он
сядет за стол, – решила генеральша, – позвать Федора, или пусть Мавра...
чтобы стоять за ним и смотреть за ним, когда он будет есть. Спокоен ли он,
по крайней мере, в припадках? Не делает ли жестов?
– Напротив, даже очень мило воспитан и с прекрасными манерами. Немного
слишком простоват иногда... Да вот он и сам! Вот-с, рекомендую, последний в
роде князь Мышкин, однофамилец и, может быть, даже родственник, примите,
обласкайте. Сейчас пойдут завтракать, князь, так сделайте честь... А я уж,
извините, опоздал, спешу...
– Известно, куда вы спешите, – важно проговорила генеральша.
– Спешу, спешу, мой друг, опоздал! Да дайте ему ваши альбомы, mesdames,
пусть он вам там напишет; какой он каллиграф, так на редкость! талант; там
он так у меня расчеркнулся старинным почерком: "Игумен Пафнутий руку
приложил"... Ну, до свидания.
– Пафнутий? Игумен? Да постойте, постойте, куда вы, и какой там
Пафнутий? – с настойчивою досадой и чуть не в тревоге прокричала генеральша
убегавшему супругу.
– Да, да, друг мой, это такой в старину был игумен... а я к графу,
ждет, давно, и главное, сам назначил... Князь, до свидания!
Генерал быстрым шагами удалился.
– Знаю я к какому он графу! – резко проговорила Лизавета Прокофьевна и
раздражительно перевела глаза на князя. – Что бишь! – начала она брезгливо и
досадливо припоминая: – ну, что там? Ах, да: ну, какой там игумен?
– Maman, – начала было Александра, а Аглая даже топнула ножкой.
– Не мешайте мне, Александра Ивановна, – отчеканила ей генеральша, – я
тоже хочу знать. Садитесь вот тут, князь, вот на этом кресле, напротив, нет,
сюда, к солнцу, к свету ближе подвиньтесь, чтоб я могла видеть. Ну, какой
там игумен?
– Игумен Пафнутий, – отвечал князь внимательно и серьезно.
– Пафнутий? Это интересно; ну, что же он?
Генеральша спрашивала нетерпеливо, быстро, резко, не сводя глаз с
князя, а когда князь отвечал, она кивала головой вслед за каждым его словом.
– Игумен Пафнутий, четырнадцатого столетия, – начал князь, – он правил
пустынью на Волге, в нынешней нашей Костромской губернии. Известен был
святою жизнью, ездил в Орду, помогал устраивать тогдашние дела и подписался
под, одною грамотой, а снимок с этой подписи я видел. Мне понравился почерк,
и я его заучил. Когда давеча генерал захотел посмотреть, как я пишу, чтоб
определить меня к месту, то я написал несколько фраз разными шрифтами, и
между прочим "Игумен Пафнутий руку приложил" собственным почерком игумена
Пафнутия. Генералу очень понравилось, вот он теперь и вспомнил.
– Аглая, – сказала генеральша, – запомни: Пафнутий, или лучше запиши, а
то я всегда забываю. Впрочем, я думала будет интереснее. Где ж эта подпись?
– Осталась, кажется, в кабинете у генерала, на столе.
– Сейчас же послать и принести.
– Да я вам лучше другой раз напишу, если вам угодно.
– Конечно, maman, – сказала Александра, – а теперь лучше бы завтракать;
мы есть хотим.
– И то, – решила генеральша. – Пойдемте, князь; вы очень хотите кушать?
– Да, теперь захотел очень, и очень вам благодарен.
– Это очень хорошо, что вы вежливы, и я замечаю, что вы вовсе не
такой... чудак, каким вас изволили отрекомендовать. Пойдемте. Садитесь вот
здесь, напротив меня, – хлопотала она, усаживая князя, когда пришли в
столовую. – я хочу на вас смотреть. Александра, Аделаида, потчуйте князя. Не
правда ли, что он вовсе не такой... больной? Может, и салфетку не надо...
Вам, князь, подвязывали салфетку за кушаньем?
– Прежде, когда я лет семи был, кажется, подвязывали, а теперь я
обыкновенно к себе на колени салфетку кладу, когда ем.
– Так и надо. А припадки?
– Припадки? – удивился немного князь: – припадки теперь у меня довольно
редко бывают. Впрочем, не знаю; говорят, здешний климат мне будет вреден.
– Он хорошо говорит, – заметила генеральша, обращаясь к дочерям и
продолжая кивать головой вслед за каждым словом князя, – я даже не ожидала.
Стало быть, все пустяки и неправда; по обыкновению. Кушайте, князь, и
рассказывайте: где вы родились, где воспитывались? Я хочу все знать; вы
чрезвычайно меня интересуете.
Князь поблагодарил и, кушая с большим аппетитом, стал снова передавать
все то, о чем ему уже неоднократно приходилось говорить в это утро.
Генеральша становилась все довольнее и довольнее. Девицы тоже довольно
внимательно слушали. Сочлись родней; оказалось, что князь знал свою
родословную довольно хорошо; но как ни подводили, а между ним и генеральшей
не оказалось почти никакого родства. Между дедами и бабками можно бы было
еще счесться отдаленным родством. Эта сухая материя особенно понравилась
генеральше, которой почти никогда не удавалось говорить о своей родословной,
при всем желании, так что она встала из-за стола в возбужденном состоянии
духа.
– Пойдемте все в нашу сборную, – сказала она, – и кофей туда принесут.
У нас такая общая комната есть, – обратилась она к князю, уводя его, –
попросту, моя маленькая гостиная, где мы, когда одни сидим, собираемся, и
каждая своим делом занимается: Александра, вот эта, моя старшая дочь, на
фортепиано играет, или читает, или шьет; Аделаида – пейзажи и портреты пишет
(и ничего кончить не может), а Аглая сидит, ничего не делает. У меня тоже
дело из рук валится: ничего не выходит. Ну вот, и пришли; садитесь, князь
сюда, к камину, и рассказывайте. Я хочу знать, как вы рассказываете
что-нибудь. Я хочу вполне убедиться, и когда с княгиней Белоконской увижусь,
со старухой, ей про вас все расскажу. Я хочу, чтобы вы их всех тоже
заинтересовали. Ну, говорите же.
– Maman, да ведь этак очень странно рассказывать, – заметила Аделаида,
которая тем временем поправила свой мольберт, взяла кисти, палитру и
принялась-было копировать давно уже начатый пейзаж с эстампа. Александра и
Аглая сели вместе на маленьком диване, и, сложа руки, приготовились слушать
разговор. Князь заметил, что на него со всех сторон устремлено особенное
внимание.
– Я бы ничего не рассказала, если бы мне так велели, – заметила Аглая.
– Почему? Что тут странного? Отчего ему не рассказывать? Язык есть. Я
хочу знать, как он умеет говорить. Ну, о чем-нибудь. Расскажите, как вам
понравилась Швейцария, первое впечатление. Вот вы увидите, вот он сейчас
начнет и прекрасно начнет.
– Впечатление было сильное... – начал-было князь.
– Вот-вот, – подхватила нетерпеливая Лизавета Прокофьевна, обращаясь к
дочерям, – начал же.
– Дайте же ему, по крайней мере, maman, говорить, – остановила ее
Александра. – Этот князь, может быть, большой плут, а вовсе не идиот, –
шепнула она Аглае.
– Наверно так, я давно это вижу, – ответила Аглая. – И подло с его
стороны роль разыгрывать. Что он, выиграть, что ли, этим хочет?
– Первое впечатление было очень сильное, – повторил князь. – Когда меня
везли из России, чрез разные немецкие города, я только молча смотрел и,
помню, даже ни о чем не расспрашивал. Это было после ряда сильных и
мучительных припадков моей болезни, а я всегда, если болезнь усиливалась и
припадки повторялись несколько раз сряду, впадал в полное отупение, терял
совершенно память, а ум хотя и работал, но логическое течение мысли как бы
обрывалось. Больше двух или трех идей последовательно я не мог связать
сряду. Так мне кажется. Когда же припадки утихали, я опять становился и
здоров и силен, вот как теперь. Помню: грусть во мне была нестерпимая; мне
даже хотелось плакать; я все удивлялся и беспокоился: ужасно на меня
подействовало, что все это чужое; это я понял. Чужое меня убивало.
Совершенно пробудился я от этого мрака, помню я, вечером, в Базеле, при
въезде в Швейцарию, и меня разбудил крик осла на городском рынке. Осел
ужасно поразил меня и необыкновенно почему-то мне понравился, а с тем вместе
вдруг в моей голове как бы все прояснело.
– Осел? Это странно, – заметила генеральша. – А впрочем, ничего нет
странного, иная из нас в осла еще влюбится, – заметила она, гневливо
посмотрев на смеявшихся девиц. – Это еще в мифологии было. Продолжайте,
князь.
– С тех пор я ужасно люблю ослов. Это даже какая-то во мне симпатия. Я
стал о них расспрашивать, потому что прежде их не видывал, и тотчас же сам
убедился, что это преполезнейшее животное, рабочее, сильное, терпеливое,
дешевое, переносливое; и чрез этого осла мне вдруг вся Швейцария стала
нравиться, так что совершенно прошла прежняя грусть.
– Все это очень странно, но об осле можно и пропустить; перейдемте на
другую тему. Чего ты все смеешься, Аглая? И ты, Аделаида? Князь прекрасно
рассказал об осле. Он сам его видел, а ты что видела? Ты не была за
границей?
– Я осла видела, maman, – сказала Аделаида.
– А я и слышала, – подхватила Аглая. Все три опять засмеялись. Князь
засмеялся вместе с ними.
– Это очень дурно с вашей стороны, – заметила генеральша; – вы их
извините, князь, а они добрые. Я с ними вечно бранюсь, но я их люблю. Они
ветрены, легкомысленны, сумасшедшие.
– Почему же? – смеялся князь: – и я бы не упустил на их месте случай. А
я все-таки стою за осла: осел добрый и полезный человек.
– А вы добрый, князь? Я из любопытства спрашиваю, – спросила
генеральша.
Все опять засмеялись.
– Опять этот проклятый осел подвернулся; я о нем и не думала! –
вскрикнула генеральша. – Поверьте мне, пожалуста, князь, я без всякого...
– Намека? О, верю без сомнения!
И князь смеялся не переставая.
– Это очень хорошо, что вы смеетесь. Я вижу, что вы добрейший молодой
человек, – сказала генеральша.
– Иногда недобрый, – отвечал князь.
– А я добрая, – неожиданно вставила генеральша, – и если хотите, я
всегда добрая, и это мой единственный недостаток, потому что не надо быть
всегда доброю. Я злюсь очень часто, вот на них, на Ивана Федоровича
особенно, но скверно то, что я всего добрее, когда злюсь. Я давеча, пред
вашим приходом, рассердилась и представилась, что ничего не понимаю и понять
не могу. Это со мной бывает; точно ребенок. Аглая мне урок дала; спасибо
тебе, Аглая. Впрочем, все вздор. Я еще не так глупа, как кажусь, и как меня
дочки представить хотят. Я с характером и не очень стыдлива. Я, впрочем, это
без злобы говорю. Поди сюда, Аглая, поцелуй меня ну... и довольно нежностей,
– заметила она, когда Аглая с чувством поцеловала ее в губы и в руку. –
Продолжайте, князь. Может быть, что-нибудь и поинтереснее осла вспомните.
– Я опять-таки не понимаю, как это можно так прямо рассказывать, –
заметила опять Аделаида, – я бы никак не нашлась.
– А князь найдется, потому что князь чрезвычайно умен и умнее тебя по
крайней мере в десять раз, а может, и в двенадцать. Надеюсь, ты почувствуешь
после этого. Докажите им это, князь; продолжайте. Осла и в самом деле можно
наконец мимо. Ну, что вы, кроме осла, за границей видели?
– Да и об осле было умно, – заметила Александра: – князь рассказал
очень интересно свой болезненный случай, и как все ему понравилось чрез один
внешний толчок. Мне всегда было интересно, как люди сходят с ума и потом
опять выздоравливают. Особенно, если это вдруг сделается.
– Не правда ли? Не правда ли? – вскинулась генеральша; – я вижу, что и
ты иногда бываешь умна; ну, довольно смеяться! Вы остановились, кажется, на
швейцарской природе, князь, ну!
– Мы приехали в Люцерн, и меня повезли по озеру. Я чувствовал, как оно
хорошо, но мне ужасно было тяжело при этом, – сказал князь.
– Почему? – спросила Александра.
– Не понимаю. Мне всегда тяжело и беспокойно смотреть на такую природу
в первый раз; и хорошо, и беспокойно; впрочем, все это еще в болезни было.
– Ну, нет, я бы очень хотела посмотреть, – сказала Аделаида. – И не
понимаю, когда мы за границу соберемся. Я, вот, сюжета для картины два года
найти не могу: "Восток и Юг давно описан..." Найдите мне, князь, сюжет для
картины.
– Я в этом ничего не понимаю. Мне кажется: взглянуть и писать.
– Взглянуть не умею.
– Да что вы загадки-то говорите? ничего не понимаю! – перебила
генеральша: – как это взглянуть не умею? Есть глаза, и гляди. Не умеешь
здесь взглянуть, так и за границей не выучишься. Лучше расскажите-ка, как вы
сами-то глядели, князь.
– Вот это лучше будет, – прибавила Аделаида. – Князь ведь за границей
выучился глядеть.
– Не знаю; я там только здоровье поправил; не знаю, научился ли я
глядеть. Я, впрочем, почти все время был очень счастлив.
– Счастлив! вы умеете быть счастливым? – вскричала Аглая: – так как же
вы говорите, что не научились глядеть? Еще нас поучите.
– Научите, пожалуста, – смеялась Аделаида.
– Ничему не могу научить, – смеялся и князь, – я все почти время за
границей прожил в этой швейцарской деревне; редко выезжал куда-нибудь не
далеко; чему же я вас научу? Сначала мне было только не скучно; я стал скоро
выздоравливать; потом мне каждый день становился дорог, и чем дальше, тем
дороже, так что я стал это замечать. Ложился спать я очень довольный, а
вставал еще счастливее, А почему это все – довольно трудно рассказать.
– Так что вам уж никуда и не хотелось, никуда вас не позывало? –
спросила Александра.
– Сначала, с самого начала, да, позывало, и я впадал в большое
беспокойство. Все думал, как я буду жить; свою судьбу хотел испытать,
особенно в иные минуты бывал беспокоен. Вы знаете, такие минуты есть,
особенно в уединении. У нас там водопад был, небольшой, высоко с горы падал
и такою тонкою ниткой, почти перпендикулярно, – белый, шумливый, пенистый;
падал высоко, а казалось, довольно низко, был в полверсте, а казалось, что
до него пятьдесят шагов. Я по ночам любил слушать его шум; вот в эти минуты
доходил иногда до большого беспокойства. Тоже иногда в полдень, когда
зайдешь куда-нибудь в горы, станешь один посредине горы, кругом сосны,
старые, большие, смолистые; вверху на скале старый замок средневековой,
развалины; наша деревенька далеко внизу, чуть видна; солнце яркое, небо
голубое, тишина страшная. Вот тут-то, бывало, и зовет все куда-то, и мне все
казалось, что если пойти все прямо, идти долго, долго и зайти вот за эту
линию, за ту самую, где небо с землей встречается, то там вся и разгадка, и
тотчас же новую жизнь увидишь, в тысячу раз сильней и шумней чем у нас;
такой большой город мне все мечтался, как Неаполь, в нем все дворцы, шум,
гром, жизнь... Да, мало ли что мечталось! А потом мне показалось, что и в
тюрьме можно огромную жизнь найти.
– Последнюю похвальную мысль я еще в моей Христоматии, когда мне
двенадцать лет было, читала, – сказала Аглая.
– Это все философия, – заметила Аделаида, – вы философ и нас приехали
поучать.
– Вы, может, и правы, – улыбнулся князь, – я действительно, пожалуй,
философ, и кто знает, может, и в самом деле мысль имею поучать... Это может
быть; право, может быть.
– И философия ваша точно такая же, как у Евлампии Николавны, –
подхватила опять Аглая, – такая чиновница, вдова, к нам ходит, в роде
приживалки. У ней вся задача в жизни – дешевизна; только чтоб было дешевле
прожить, только о копейках и говорит, и заметьте, у ней деньги есть, она
плутовка. Так точно и ваша огромная жизнь в тюрьме, а может быть, и ваше
четырехлетнее счастье в деревне, за которое вы ваш город Неаполь продали, и,
кажется, с барышом, несмотря на то что на копейки.
– На счет жизни в тюрьме можно еще и не согласиться, – сказал князь: –
я слышал один рассказ человека, который просидел в тюрьме лет двенадцать;
это был один из больных у моего профессора и лечился. У него были припадки,
он был иногда беспокоен, плакал и даже пытался раз убить себя. Жизнь его в
тюрьме была очень грустная, уверяю вас, но уж конечно не копеечная. А все
знакомство-то у него было с пауком, да с деревцом, что под окном выросло...
Но я вам лучше расскажу про другую мою встречу прошлого года с одним
человеком. Тут одно обстоятельство очень странное было, – странное тем
собственно, что случай такой очень редко бывает. Этот человек был раз
взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной
казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать
прочтено было и помилование, и назначена другая степень наказания; но однако
же в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут, или по крайней мере
четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько
минут он вдруг умрет. Мне ужасно хотелось слушать, когда он иногда
припоминал свои тогдашние впечатления, и я несколько раз начинал его вновь
расспрашивать. Он помнил все с необыкновенною ясностью и говорил, что
никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около
которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников
было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на
них смертный костюм (белые, длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые
колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась
команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди,
стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник
обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он
говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным
богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней,
Что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще
распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами,
на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в
последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть. Он
очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так
рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с
товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и
даже очень заинтересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами,
настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал
заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе, как можно
скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три
минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, – так кто же? Где же? Все это он
думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с
позолоченною крышей сверкала на ярком солнце, Он помнил, что ужасно упорно
смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от
лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты
как-нибудь сольется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового,
которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не
было для него в это время тяжело, как беспрерывная мысль: "Что если бы не
умирать! Что если бы воротить жизнь, – какая бесконечность! все это было бы
мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял,
каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!" Он
говорил, что эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж
хотелось, чтоб его поскорей застрелили.
Князь вдруг замолчал; все ждали, что он будет продолжать и выведет
заключение.
– Вы кончили? – спросила Аглая.
– Что? кончил, – сказал князь, выходя из минутной задумчивости.
– Да для чего же вы про это рассказали?
– Так... мне припомнилось... я к разговору...
– Вы очень обрывисты, – заметила Александра, – вы, князь, верно хотели
вывести, что ни одного мгновения на копейки ценить нельзя, и иногда пять
минут дороже сокровища. Все это похвально, но позвольте однако же, как же
этот приятель, который вам такие страсти рассказывал... ведь ему переменили
же наказание, стало быть, подарили же эту "бесконечную жизнь". Ну, что же он
с этим богатством сделал потом? Жил ли каждую-то минуту "счетом"?
– О, нет, он мне сам говорил, – я его уже про это спрашивал, – вовсе не
так жил и много, много минут потерял.
– Ну, стало быть, вот вам и опыт, стало быть, и нельзя жить взаправду,
"отсчитывая счетом". Почему-нибудь да нельзя же.
– Да, почему-нибудь да нельзя же, – повторил князь, – мне самому это
казалось... А все-таки, как-то не верится...
– То-есть вы думаете, что умнее всех проживете? – сказала Аглая.
– Да, мне и это иногда думалось.
– И думается?
– И думается, – отвечал князь, попрежнему с тихою и даже робкою улыбкой
смотря на Аглаю; но тотчас же рассмеялся опять и весело посмотрел на нее.
– Скромно! – сказала Аглая, почти раздражаясь.
– А какие однако же вы храбрые, вот вы смеетесь, а меня так все это
поразило в его рассказе, что я потом во сне видел, именно эти пять минут
видел...
Он пытливо и серьезно еще раз обвел глазами своих слушательниц.
– Вы не сердитесь на меня за что-нибудь? – спросил он вдруг, как бы в
замешательстве, но однако же прямо смотря всем в глаза.
– За что? – вскричали все три девицы в удивлении.
– Да вот, что я все как будто учу... Все засмеялись.
– Если сердитесь, то не сердитесь, – сказал он, – я ведь сам знаю, что
меньше других жил и меньше всех понимаю в жизни. Я, может быть, иногда очень
странно говорю...
И он решительно сконфузился.
– Коли говорите, что были счастливы, стало быть, жили не меньше, а
больше; зачем же вы кривите и извиняетесь? – строго и привязчиво начала
Аглая: – и не беспокойтесь, пожалуста, что вы нас поучаете, тут никакого нет
торжества с вашей стороны. С вашим квиетизмом можно и сто лет жизни счастьем
наполнить. Вам покажи смертную казнь и покажи вам пальчик, вы из того и из
другого одинаково похвальную мысль выведете, да еще довольны останетесь.
Этак можно прожить.
– За что ты все злишься, не понимаю, – подхватила генеральша, давно
наблюдавшая лица говоривших, – и о чем вы говорите, тоже не могу понять.
Какой пальчик и что за вздор? Князь прекрасно говорит, только немного
грустно. Зачем ты его обескураживаешь? Он когда начал, то смеялся, а теперь
совсем осовел.
– Ничего, maman. – А жаль, князь, что вы смертной казни не видели, я бы
вас об одном спросила.
– Я видел смертную казнь, – отвечал князь.
– Видели? – вскричала Аглая: – я бы должна была догадаться! Это венчает
все дело. Если видели, как же вы говорите, что все время счастливо прожили?
Ну, не правду ли я вам сказала?
– А разве в вашей деревне казнят? – спросила Аделаида.
– Я в Лионе видел, я туда с Шнейдером ездил, он меня брал. Как приехал,
так и попал.
– Что же, вам очень понравилось? Много назидательного? Полезного? –
спрашивала Аглая.
– Мне это вовсе не понравилось, и я после того немного болен был, но
признаюсь, что смотрел как прикованный, глаз оторвать не мог.
– Я бы тоже глаз оторвать не могла, – сказала Аглая.
– Там очень не любят, когда женщины ходят смотреть, даже в газетах
потом пишут об этих женщинах.
– Значит, коль находят, что это не женское дело, так тем самым хотят
сказать (а, стало быть, оправдать), что это дело мужское. Поздравляю за
логику. И вы так же, конечно, думаете?
– Расскажите про смертную казнь, – перебила Аделаида.
– Мне бы очень не хотелось теперь... – смешался и как бы нахмурился
князь.
– Вам точно жалко нам рассказывать, – кольнула Аглая.
– Нет, я потому, что я уже про эту самую смертную казнь давеча
рассказывал.
– Кому рассказывали?
– Вашему камердинеру, когда дожидался...
– Какому камердинеру? – раздалось со всех сторон.
– А вот что в передней сидит, такой с проседью, красноватое лицо; я в
передней сидел, чтобы к Ивану Федоровичу войти.
– Это странно, – заметила генеральша.
– Князь – демократ, – отрезала Аглая, – ну, если Алексею рассказывали,
нам уж не можете отказать.
– Я непременно хочу слышать, – повторила Аделаида.
– Давеча, действительно, – обратился к ней князь, несколько опять
одушевляясь (он, казалось, очень скоро и доверчиво одушевлялся), –
действительно у меня мысль была, когда вы у меня сюжет для картины
спрашивали, дать вам сюжет: нарисовать лицо приговоренного за минуту до
удара гильйотины, когда еще он на эшафоте стоит, пред тем как ложиться на
эту доску.
– Как лицо? Одно лицо? – спросила Аделаида: – странный будет сюжет, и
какая же тут картина?
– Не знаю, почему же? – с жаром настаивал князь: – я в Базеле недавно
одну такую картину видел. Мне очень хочется вам рассказать... Я когда-нибудь
расскажу... очень меня поразила.
– О базельской картине вы непременно расскажете после, – сказала
Аделаида, – а теперь растолкуйте мне картину из этой казни. Можете передать
так, как вы это себе представляете? Как же это лицо нарисовать? Так, одно
лицо? Какое же это лицо?
– Это ровно за минуту до смерти, – с полною готовностию начал князь,
увлекаясь воспоминанием и, повидимому, тотчас же забыв о всем остальном, –
тот самый момент, когда он поднялся на лесенку и только что ступил на
эшафот. Тут он взглянул в мою сторону; я поглядел на его лицо и все понял...
Впрочем, ведь как это рассказать! Мне ужасно бы ужасно бы хотелось, чтобы вы
или кто-нибудь это нарисовал! Лучше бы, если бы вы! Я тогда же подумал, что
картина будет полезная. Зияете, тут нужно все представить, что было заранее,
все, все. Он жил в тюрьме и ждал казни, по крайней мере еще чрез неделю; он
как-то рассчитывал на обыкновенную формалистику, что бумага еще должна
куда-то пойти и только чрез неделю выйдет. А тут вдруг по какому-то случаю
дело было сокращено. В пять часов утра он спал. Это было в конце Октября; в
пять часов еще холодно и темно. Вошел тюремный пристав тихонько, со стражей,
и осторожно тронул его за плечо; тот приподнялся, облокотился, – видит свет:
"что такое?" – "В десятом часу смертная казнь". Он со сна не поверил,
начал-было спорить, что бумага выйдет чрез неделю, но когда совсем очнулся,
перестал спорить и замолчал, – так рассказывали, – потом сказал: "Все-таки
тяжело так вдруг"... и опять замолк, и уже ничего не хотел говорить. Тут
часа три-четыре проходят на известные вещи: на священника, на завтрак, к
которому ему вино, кофей и говядину дают (ну, не насмешка ли это? Ведь,
подумаешь, как это жестоко, а с другой стороны, ей богу, эти невинные люди
от чистого сердца делают и уверены, что это человеколюбие), потом туалет (вы
знаете, что такое туалет преступника?), наконец везут по городу до
эшафота... Я думаю, что вот тут тоже кажется, что еще бесконечно жить
остается, пока везут. Мне кажется, он наверно думал дорогой: "Еще долго, еще
жить три улицы остается; вот эту проеду, потом еще та останется, потом еще
та, где булочник направо... еще когда-то доедем до булочника!" Кругом народ,
крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, – все это надо перенести, а
главное, мысль: "вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то
казнят!" Ну, вот это все предварительно. На эшафот ведет лесенка; тут он
пред лесенкой вдруг заплакал, а это был сильный и мужественный человек,
большой злодей, говорят, был. С ним все время неотлучно был священник, и в
тележке с ним ехал, и все говорил, – вряд ли тот слышал: и начнет слушать, а
с третьего слова уж не понимает. Так должно быть. Наконец стал всходить на
лесенку; тут ноги перевязаны и потому движутся шагами мелкими. Священник,
должно быть, человек умный, перестал говорить, а все ему крест давал
целовать. Внизу лесенки он был очень бледен, а как поднялся и стал на
эшафот, стал вдруг белый как бумага, совершенно как белая писчая бумага.
Наверно у него ноги слабели и деревенели, и тошнота была, – как будто что
его давит в горле, и от этого точно щекотно, – чувствовали вы это
когда-нибудь в испуге или в очень страшные минуты, когда и весь рассудок
остается, но никакой уже власти не имеет? Мне кажется, если, например,
неминуемая гибель, дом на вас валится, то тут вдруг ужасно захочется сесть и
закрыть глаза и ждать – будь что будет!.. Вот тут-то, когда начиналась эта
слабость, священник поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым
губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырехконечный,
– часто подставлял, поминутно. И как только крест касался губ, он глаза
открывал, и опять на несколько секунд как бы оживлялся, и ноги шли. Крест он
с жадностию целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить
что-то про запас, на всякий случай, но вряд ли в эту минуту что-нибудь
религиозное сознавал. И так было до самой доски... Странно, что редко в эти
самые последние секунды в обморок падают! Напротив, голова ужасно живет и
работает, должно быть,, сильно, сильно, сильно, как машина в ходу; я
воображаю, так и стучат разные мысли, все неконченные и, может быть, и
смешные, посторонние такие мысли: "вот этот глядит – у него бородавка на
лбу, вот у палача одна нижняя пуговица заржавела...", а между тем, все
знаешь и все помнишь; одна такая точка есть, которой никак нельзя забыть, и
в обморок упасть нельзя, и все около нее, около этой точки ходит и вертится.
И подумать, что это так до самой последней четверти секунды, когда уже
голова на плахе лежит, и ждет, и... знает, и вдруг услышит над собой, как
железо склизнуло! Это непременно услышишь! Я бы, если бы лежал, я бы нарочно
слушал и услышал! Тут, может быть, только одна десятая доля мгновения, но
непременно услышишь! И представьте же, до сих пор еще спорят, что, может
быть, голова когда и отлетит, то еще с секунду, может быть, знает, что она
отлетела, – каково понятие! А что если пять секунд!.. Нарисуйте эшафот так,
чтобы видна была ясно и близко одна только последняя ступень; преступник
ступил на нее: голова, лицо бледное как бумага, священник протягивает крест,
тот с жадностию протягивает свои синие губы и глядит, и – все знает. Крест и
голова, вот картина, лицо священника, палача, его двух служителей и
несколько голов и глаз снизу, – все это можно нарисовать как бы на третьем
плане, в тумане, для аксессуара... Вот какая картина. Князь замолк и
поглядел на всех.
– Это, конечно, не похоже на квиетизм, – проговорила про себя
Александра.
– Ну, теперь расскажите, как вы были влюблены, – сказала Аделаида.
Князь с удивлением посмотрел на нее.
– Слушайте, – как бы торопилась Аделаида, – за вами рассказ о
базельской картине, но теперь я хочу слышать о том, как вы были влюблены; не
отпирайтесь, вы были. К тому же, вы сейчас как начнете рассказывать,
перестаете быть философом.
– Вы как кончите рассказывать, тотчас же и застыдитесь того, что
рассказали, – заметила вдруг Аглая. – Отчего это?
– Как это, наконец, глупо – отрезала генеральша, с негодованием смотря
на Аглаю.
– Неумно, – подтвердила Александра.
– Не верьте ей, князь – обратилась к нему генеральша, – она это нарочно
с какой-то злости делает; она вовсе не так глупо воспитана; не подумайте
чего-нибудь, что они вас так тормошат. Они, верно, что-нибудь, затеяли, но
они уже вас любят. Я их лица знаю.
– И я их лица знаю, – сказал князь, особенно ударяя на свои слова.
– Это как? – спросила Аделаида с любопытством.
– Что вы знаете про наши лица? – залюбопытствовали и две другие.
Но князь молчал и был серьезен; все ждали его ответа.
– Я вам после скажу, – сказал он тихо и серьезно.
– Вы решительно хотите заинтересовать нас, – вскричала Аглая: – и какая
торжественность!
– Ну, хорошо, – заторопилась опять Аделаида, – но если уж вы такой
знаток лиц, то наверно были и влюблены; я, стало быть, угадала.
Рассказывайте же.
– Я не был влюблен, – отвечал князь так же тихо и серьезно, – я... был
счастлив иначе.
– Как же, чем же?
– Хорошо, я вам расскажу, – проговорил князь как бы в глубоком
раздумьи.

Фрагмент текста утерян при OCR

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6438. <Фарш> » 13.09.2011 01:14 

Фром Москау ту Мухосранск

N.P.: Фром Москау ту Мухосранск

6439. Hanevold » 13.09.2011 01:16 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. *

I.
Дня два после странного приключения на вечере у Настасьи Филипповны,
которым мы закончили первую часть нашего рассказа, князь Мышкин поспешил
выехать в Москву, по делу о получении своего неожиданного наследства.
Говорили тогда, что могли быть и другие причины такой поспешности его
отъезда; но об этом, равно как и о приключениях князя в Москве и вообще в
продолжение его отлучки из Петербурга, мы можем сообщить довольно мало
сведений. Князь пробыл в отлучке ровно шесть месяцев, и даже те, кто имел
некоторые причины интересоваться его судьбой, слишком мало могли узнать о
нем за все это время. Доходили, правда, к иным, хотя и очень редко,
кой-какие слухи, но тоже большею частью странные и всегда почти один другому
противоречившие. Более всех интересовались князем, конечно, в доме
Епанчиных, с которыми он, уезжая, даже не успел и проститься. Генерал,
впрочем, виделся с ним тогда, и даже раза два, три; они о чем-то серьезно
толковали. Но если сам Епанчин и виделся, то семейству своему об этом не
возвестил. Да и вообще в первое время, то-есть чуть ли не целый месяц по
отъезде князя, в доме Епанчиных о нем говорить было не принято. Одна только
генеральша, Лизавета Прокофьевна, высказалась в самом начале, "что она в
князе жестоко ошиблась". Потом дня через два или три прибавила, но уже не
называя князя, а неопределенно, "что главнейшая черта в ее жизни была
беспрерывная ошибка в людях". И наконец, уже дней десять спустя, заключила в
виде сентенции, чем-то раздражившись на дочерей, что: "Довольно ошибок!
Больше их уже не будет". Нельзя не заметить при этом, что в их доме довольно
долго существовало какое-то неприятное настроение. Было что-то тяжелое,
натянутое, недоговоренное, ссорное; все хмурились. Генерал день и ночь был
занят, хлопотал о делах; редко видели его более занятым и деятельным, –
особенно по службе. Домашние едва успевали взглянуть на него. Что же
касается до девиц Епанчиных, то вслух, конечно, ими ничего не было
высказано. Может быть, даже и наедине между собой сказано было слишком мало.
Это были девицы гордые, высокомерные и даже между собой иногда стыдливые; а
впрочем понимавшие друг друга не только с первого слова, но с первого даже
взгляда, так что и говорить много иной раз было бы не за чем.
Одно только можно бы было заключить постороннему наблюдателю, если бы
таковой тут случился: что, судя по всем вышесказанным, хотя и немногим
данным, князь все-таки успел оставить в доме Епанчиных особенное
впечатление, хоть и являлся в нем всего один раз, да и то мельком. Может
быть, это было впечатление простого любопытства, объясняемого некоторыми
эксцентрическими приключениями князя. Как бы то ни было, а впечатление
осталось.
Мало-по-малу и распространившиеся было по городу слухи успели покрыться
мраком неизвестности. Рассказывалось, правда, о каком-то князьке и дурачке
(никто не мог назвать верно имени), получившем вдруг огромнейшее наследство
и женившемся на одной заезжей француженке, известной канканерке в
Шато-де-флер в Париже. Но другие говорили, что наследство получил какой-то
генерал, а женился на заезжей француженке и известной канканерке русский
купчик и несметный богач, и на свадьбе своей, из одной похвальбы, пьяный,
сжег на свечке ровно на семьсот тысяч билетов последнего лотерейного займа.
Но все эти слухи очень скоро затихли, чему много способствовали
обстоятельства. Вся, например, компания Рогожина, из которой многие могли бы
кое-что рассказать, отправилась всей громадой, с ним самим во главе, в
Москву, почти ровно чрез неделю после ужасной оргии в Екатерингофском
воксале, где присутствовала и Настасья Филипповна. Кой-кому, очень немногим
интересующимся, стало известно по каким-то слухам, что Настасья Филипповна
на другой же день после Екатерингофа бежала, исчезла, и что будто бы
выследили наконец, что она отправилась в Москву; так что и в отъезде
Рогожина в Москву стали находить некоторое совпадение с этим слухом.
Пошли было тоже слухи собственно насчет Гаврилы Ардалионовича Иволгина,
который был довольно тоже известен в своем кругу. Но и с ним приключилось
одно обстоятельство, вскоре быстро охладившее, а впоследствии и совсем
уничтожившее все недобрые рассказы на его счет: он сделался очень болен и не
мог являться не только нигде в обществе, но даже и на службу. Проболев с
месяц, он выздоровел, но от службы в акционерном обществе почему-то совсем
отказался, и место его занял другой. В доме генерала Епанчина он тоже не
появлялся ни разу, так что и к генералу стал ходить другой чиновник. Враги
Гаврилы Ардалионовича могли бы предположить, что он до того уже сконфужен от
всего с ним случившегося, что стыдится и на улицу выйти; но он и в самом
деле что-то хворал: впал даже в ипохондрию, задумывался, раздражался.
Варвара Ардалионовна в ту же зиму вышла замуж за Птицына; все их знавшие
прямо приписали этот брак тому обстоятельству, что Ганя не хотел
возвратиться к своим занятиям и не только перестал содержать семейство, но
даже сам начал нуждаться в помощи и почти что в уходе за ним.
Заметим в скобках, что и о Гавриле Ардалионовиче в доме Епанчиных
никогда даже и не упоминалось, – как будто и на свете такого человека не
было, не только в их доме. А между тем там про него все узнали (и даже
весьма скоро) одно очень замечательное обстоятельство, а именно: в ту самую
роковую для него ночь, после неприятного приключения у Настасьи Филипповны,
Ганя, воротясь домой, спать не лег, а стал ожидать возвращения князя с
лихорадочным нетерпением. Князь, поехавший в Екатерингоф, возвратился оттуда
в шестом часу утра. Тогда Ганя вошел в его комнату и положил перед ним на
стол обгорелую пачку денег, подаренных ему Настасьей Филипповной, когда он
лежал в обмороке. Он настойчиво просил князя при первой возможности
возвратить этот подарок обратно Настасье Филипповне. Когда Ганя входил к
князю, то был в настроении враждебном и почти отчаянном; но между ним и
князем было сказано будто бы несколько каких "то слов, после чего Ганя
просидел у князя два часа и все время рыдал прегорько. Расстались оба в
отношениях дружеских.
Это известие, дошедшее до всех Епанчиных, было, как подтвердилось
впоследствии, совершенно точно. Конечно, странно, что такого рода известия
могли так скоро доходить и узнаваться; все происшедшее, например, у Настасьи
Филипповны стало известно в доме Епанчиных чуть не на другой же день и даже
в довольно точных подробностях. По поводу же известий о Гавриле
Ардалионовиче можно было бы предположить, что они занесены были к Епанчиным
Варварой Ардалионовной, как-то вдруг появившеюся у девиц Епанчиных и даже
ставшею у них очень скоро на очень короткую ногу, что чрезвычайно удивляло
Лизавету Прокофьевну. Но Варвара Ардалионовна, хоть и нашла почему-то нужным
так близко сойтись с Епанчиными, но о брате своем с ними говорить наверно не
стала бы. Это была тоже довольно гордая женщина, в своем только роде,
несмотря на то, что завела дружбу там, откуда ее брата почти выгнали. Прежде
того она хоть и была знакома с девицами Епанчиными, но виделись они редко. В
гостиной, впрочем, она и теперь почти не показывалась и заходила, точно
забегала, с заднего крыльца. Лизавета Прокофьевна никогда не жаловала ее, ни
прежде, ни теперь, хоть и очень уважала Нину Александровну, маменьку Варвары
Ардалионовны. Она удивлялась, сердилась, приписывала знакомство с Варей
капризам и властолюбию своих дочерей, которые "уж и придумать не знают, что
ей сделать напротив", а Варвара Ардалионовна все-таки продолжала ходить к
ним до и после своего замужества.
Но прошло с месяц по отъезде князя, и генеральша Епанчина получила от
старухи княгини Белоконской, уехавшей недели две пред тем в Москву к своей
старшей замужней дочери, письмо, и письмо это произвело на нее видимое
действие. Она хоть и ничего не сообщила из него ни дочерям, ни Ивану
Федоровичу, но по многим признакам стало заметно в семье, что она как-то
особенно возбуждена, даже взволнована. Стала как-то особенно странно
заговаривать с дочерьми и все о таких необыкновенных предметах; ей видимо
хотелось высказаться, но она почему-то сдерживалась. В день получения письма
она всех приласкала, даже поцеловала Аглаю и Аделаиду, в чем-то собственно
пред ними покаялась, но в чем именно, они не могли разобрать. Даже к Ивану
Федоровичу, которого целый месяц продержала в опале, стала вдруг
снисходительна. Разумеется, на другой же день она ужасно рассердилась на
свою вчерашнюю чувствительность и еще до обеда успела со всеми
перессориться, но к вечеру опять горизонт прояснился. Вообще целую неделю
она продолжала находиться в довольно ясном настроении духа, чего давно уже
не было.
Но еще чрез неделю от Белоконской получено было еще письмо, и в этот
раз генеральша уже решилась высказаться, Она торжественно объявила, что
"старуха Белоконская" (она иначе никогда не называла княгиню, говоря о ней
заочно) сообщает ей весьма утешительные сведения об этом... "чудаке, ну вот,
о князе-то!" Старуха его в Москве разыскала, справлялась о нем, узнала
что-то очень хорошее; князь наконец явился к ней сам и произвел на нее
впечатление почти чрезвычайное. "Видно из того, что она его каждый день
пригласила ходить к ней по утрам, от часу до двух, и тот каждый день к ней
таскается и до сих пор не надоел", заключила генеральша, прибавив к тому,
что чрез "старуху" князь в двух-трех домах хороших стал принят. "Это хорошо,
что сиднем не сидит и не стыдится, как дурак". Девицы, которым все эта было
сообщено, тотчас заметили, что маменька что-то очень много из письма своего
от них скрыла. Может быть, они узнали это чрез Варвару Ардалионовну, которая
могла знать и, конечно, знала все, что знал Птицын о князе и о пребывании
его в Москве. А Птицыну могло быть известно даже больше, чем всем. Но
человек он был чрезмерно молчаливый в деловом отношении, хотя Варе,
разумеется, и сообщал. Генеральша тотчас же и еще более не полюбила за это
Варвару Ардалионовну.
Но как бы то ни было, а лед был разбит, и о князе вдруг стало возможным
говорить вслух. Кроме того, еще раз ясно обнаружилось то необыкновенное
впечатление и тот уже не в меру большой интерес, который возбудил и оставил
по себе князь в доме Епанчиных. Генеральша даже подивилась впечатлению,
произведенному на ее дочек известиями из Москвы. А дочки тоже подивились на
свою мамашу, так торжественно объявившую им, что "главнейшая черта ее жизни
– беспрерывная ошибка в людях", и в то же самое время поручавшую князя
вниманию "могущественной" старухи Белоконской в Москве, при чем, конечно,
пришлось выпрашивать ее внимания Христом да богом, потому что "старуха" была
в известных случаях туга на подъем.
Но как только лед был разбит и повеяло новым ветром, поспешил
высказаться и генерал. Оказалось, что и тот необыкновенно интересовался.
Сообщил он, впрочем, об одной только "деловой стороне предмета". Оказалось,
что он, в интересах князя, поручил наблюдать за ним, и особенно за
руководителем его Салазкиным, двум каким-то очень благонадежным и
влиятельным в своем роде в Москве господам. Все, что говорилось о
наследстве, "так сказать о факте наследства", оказалось верным, но что самое
наследство в конце концов оказывается вовсе не так значительным, как об нем
сначала распространили. Состояние на половину запутано; оказались долги,
оказались какие-то претенденты, да и князь, несмотря на все руководства, вел
себя самым неделовым образом. "Конечно, дай ему бог": теперь, когда "лед
молчания" разбит, генерал рад заявить об этом "от всей искренности" души,
потому "малый хоть немного и того", но все-таки стоит того. А между тем
все-таки тут наглупил: явились, например, кредиторы покойного купца, по
документам спорным, ничтожным, а иные, пронюхав о князе, так и вовсе без
документов, и что же? Князь почти всех удовлетворил, несмотря на
представления друзей о том, что все эти людишки и кредиторишки совершенно
без прав; и потому только удовлетворил, что действительно оказалось, что
некоторые из них в самом деле пострадали.
Генеральша на это отозвалась, что в этом роде ей и Белоконская пишет, и
что "это глупо, очень глупо; дурака не вылечишь", резко прибавила она, но по
лицу ее видно было, как она рада была поступкам этого "дурака". В заключение
всего генерал заметил, что супруга его принимает в князе участие точно как
будто в родном своем сыне, и что Аглаю она что-то ужасно стала ласкать; видя
это, Иван Федорович принял на некоторое время весьма деловую осанку.
Но все это приятное настроение опять-таки существовала недолго. Прошло
всего две недели, и что-то вдруг опять изменилось, генеральша нахмурилась, а
генерал, пожав несколько раз плечами, подчинился опять "льду молчания". Дело
в том, что всего две недели назад он получил под рукой одно известие, хоть и
короткое и потому не совсем ясное, но зато верное, о том, что Настасья
Филипповна, сначала пропавшая в Москве, разысканная потом в Москве же
Рогожиным, потом опять куда-то пропавшая и опять им разысканная, дала
наконец ему почти верное слово выйти за него замуж. И вот всего только две
недели спустя вдруг получено было его превосходительством сведение, что
Настасья Филипповна бежала в третий раз, почти что из-под венца, и на этот
раз пропала где-то в губернии, а между тем исчез из Москвы и князь Мышкин,
оставив все свои дела на попечение Салазкина, "с нею ли, или просто бросился
за ней – неизвестно, но что-то тут есть", заключил генерал. Лизавета
Прокофьевна тоже и с своей стороны получила какие-то неприятные сведения. В
конце концов, два месяца после выезда князя почти всякий слух о нем в
Петербурге затих окончательно, а в доме Епанчиных "лед молчания" уже и не
разбивался. Варвара Ардалионовна, впрочем, все-таки навещала девиц.
Чтобы закончить о всех этих слухах и известиях, прибавим и то, что у
Епанчиных произошло к весне очень много переворотов, так что трудно было не
забыть о князе, который и сам не давал, а может быть, и не хотел подать о
себе вести, В продолжение зимы мало-по-малу наконец решили отправиться на
лето за границу, то-есть Лизавета Прокофьевна с дочерьми; генералу,
разумеется, нельзя было тратить время на "пустое развлечение". Решение
состоялось по чрезвычайному и упорному настоянию девиц, совершенно
убедившихся что за границу их оттого не хотят везти, что у родителей
беспрерывная забота выдать их замуж и искать им женихов. Может быть, и
родители убедились наконец, что женихи могут встретиться и за границей, и
что поездка на одно лето не только ничего не может расстроить, но пожалуй,
еще даже "может способствовать". Здесь кстати упомянуть, что бывший в
проекте брак Афанасия Ивановича Тоцкого и старшей Епанчиной совсем
расстроился, и формальное предложение его вовсе не состоялось! Случилось это
как-то само собой, без больших разговоров и безо всякой семейной борьбы. Со
времени отъезда князя все вдруг затихло с обеих сторон. Вот и это
обстоятельство вошло отчасти в число причин тогдашнего тяжелого настроения в
семействе Епанчиных, хотя генеральша и высказала тогда же, что она теперь
рада "обеими руками перекреститься". Генерал, хотя и был в опале и
чувствовал, что сам виноват, но все-таки надолго надулся; жаль ему было
Афанасия Ивановича: "такое состояние и ловкий такой человек!" Недолго спустя
генерал узнал, что Афанасий Иванович пленился одною заезжею француженкой
высшего общества, маркизой и легитимисткой, что брак состоится, и что
Афанасия Ивановича увезут в Париж, а потом куда-то в Бретань. "Ну, с
француженкой пропадет", решил генерал.
А Епанчины готовились к лету выехать. И вдруг произошло обстоятельство,
которое опять все переменило по-новому, и поездка опять была отложена к
величайшей радости генерала и генеральши. В Петербург пожаловал из Москвы
один князь, князь Ч., известный, впрочем, человек, и известный с весьма я
весьма хорошей точки. Это был один из тех людей, или даже, можно сказать,
деятелей последнего времени, честных, скромных, которые искренно и
сознательно желают полезного, всегда работают и отличаются тем редким и
счастливым качеством, что всегда находят работу. Не выставляясь на показ,
избегая ожесточения и празднословия партий, не считая себя в числе первых,
князь понял однако многое из совершающегося в последнее время весьма
основательно. Он прежде служил, потом стал принимать участие и в земской
деятельности. Кроме того, был полезным корреспондентом нескольких русских
ученых обществ. Сообща с одним знакомым техником, он способствовал,
собранными сведениями и изысканиями, более верному направлению одной из
важнейших проектированных железных дорог. Ему было лет тридцать пять.
Человек он был самого высшего света" и кроме того с состоянием, "хорошим,
серьезным, неоспоримым", как отозвался генерал, имевший случай по одному
довольно серьезному делу сойтись и познакомиться с князем у графа, своего
начальника. Князь, из некоторого особенного любопытства, никогда не избегал
знакомства с русскими "деловыми людьми". Случилось, что князь познакомился и
с семейством генерала. Аделаида Ивановна, средняя из трех сестер, произвела
на него довольно сильное впечатление. К весне князь объяснился. Аделаиде он
очень понравился, понравился и Лизавете Прокофьевне. Генерал был очень рад.
Само собою разумеется, поездка было отложена. Свадьба назначалась весной.
Поездка, впрочем, могла бы и к средине и к концу лета состояться, хотя
бы только в виде прогулки на месяц или на два Лизаветы Прокофьевны с двумя
оставшимися при ней дочерьми, чтобы рассеять грусть по оставившей их
Аделаиде. Но произошло опять нечто новое: уже в конце весны (свадьба
Аделаиды несколько замедлилась и была отложена до средины лета) князь Ч.
ввел в дом Епанчиных одного из своих дальних родственников, довольно хорошо,
впрочем, ему знакомого. Это был некто Евгений Павлович Р., человек еще
молодой, лет двадцати восьми, флигель-адъютант, писанный красавец собой,
"знатного рода", человек остроумный, блестящий, "новый", "чрезмерного
образования" и – какого-то уж слишком неслыханного богатства. Насчет этого
последнего пункта генерал был всегда осторожен. Он сделал справки:
"действительно что-то такое оказывается – хотя, впрочем, надо еще
проверить". Этот молодой и с "будущностью" флигель-адъютант был сильно
возвышен отзывом старухи Белоконской из Москвы. Одна только слава за ним
была несколько щекотливая: несколько связей, и, как уверяли, "побед" над
какими-то несчастными сердцами. Увидев Аглаю, он стал необыкновенно усидчив
в доме Епанчиных. Правда, ничего еще не было сказано, даже намеков никаких
не было сделано; но родителям все-таки казалось, что нечего этим летом
думать о заграничной поездке. Сама Аглая, может быть, была и другого мнения.
Происходило это уже почти пред самым вторичным появлением нашего героя
на сцену нашего рассказа. К этому времени, судя на взгляд, бедного князя
Мышкина уже совершенно успели в Петербурге забыть. Если б он теперь вдруг
явился между знавшими его, то как бы с неба упал. А между тем мы все-таки
сообщим еще один факт и тем самым закончим наше введение.
Коля Иволгин, по отъезде князя, сначала продолжал свою прежнюю жизнь,
то-есть ходил в гимназию, к приятелю своему Ипполиту, смотрел за генералом и
помогал Варе по хозяйству, то-есть был у ней на побегушках. Но жильцы быстро
исчезли: Фердыщенко съехал куда-то три дня спустя после приключения у
Настасьи Филипповны и довольно скоро пропал, так что о нем и всякий слух
затих; говорили, что где-то пьет, но неутвердительно. Князь уехал в Москву;
с жильцами было покончено. Впоследствии, когда Варя уже вышла замуж, Нина
Александровна и Ганя переехали вместе с ней к Птицыну, в Измайловский полк;
что же касается до генерала Иволгина, то с ним почти в то же самое время
случилось одно совсем непредвиденное обстоятельство: его посадили в долговое
отделение. Препровожден он был туда приятельницей своей, капитаншей, по
выданным ей в разное время документам, ценой тысячи на две. Все это
произошло для него совершенным сюрпризом, и бедный генерал был "решительно
жертвой своей неумеренной веры в благородство сердца человеческого, говоря
вообще". Взяв успокоительную привычку подписывать заемные письма и векселя,
он и возможности не предполагал их воздействия, хотя бы когда-нибудь, все
думал, что это так. Оказалось не так. "Доверяйся после этого людям,
выказывай благородную доверчивость!" – восклицал он в горести, сидя с новыми
приятелями, в доме Тарасова, за бутылкой вина и рассказывая им анекдоты про
осаду Карса и про воскресшего солдата. Зажил он, впрочем, отлично. Птицын и
Варя говорили, что это его настоящее место и есть; Ганя вполне подтвердил
это. Одна только бедная Нина Александровна горько плакала втихомолку (что
даже удивляло домашних) и, вечно хворая, таскалась, как только могла чаще, к
мужу на свидания в Измайловский полк.
Но со времени "случая с генералом", как выражался Коля, и вообще с
самого замужества сестры, Коля почти совсем у них отбился от рук и до того
дошел, что в последнее время даже редко являлся и ночевать в семью. По
слухам, он завел множество новых знакомств; кроме того, стал слишком
известен и в долговом отделении. Нина Александровна там без него и обойтись
не могла; дома же его даже и любопытством теперь не беспокоили. Варя, так
строго обращавшаяся с ним прежде, не подвергала его теперь ни малейшему
допросу об его странствиях; а Ганя, к большому удивлению домашних, говорил и
даже сходился с ним иногда совершенно дружески, несмотря на всю свою
ипохондрию, чего никогда не бывало прежде, так как двадцатисемилетний Ганя
естественно не обращал на своего пятнадцатилетнего брата ни малейшего
дружелюбного внимания, обращался с ним грубо, требовал к нему от всех
домашних одной только строгости и постоянно грозился "добраться до его
ушей", что и выводило Колю "из последних границ человеческого терпения".
Можно было подумать, что теперь Коля иногда даже становился необходимым
Гане. Его очень поразило, что Ганя возвратил тогда назад деньги; за это он
многое был готов простить ему.
Прошло месяца три по отъезде князя, и в семействе Иволгиных услыхали,
что Коля вдруг познакомился с Епанчиными и очень хорошо принят девицами.
Варя скоро узнала об этом; Коля, впрочем, познакомился не чрез Варю, а "сам
от себя". Мало-по-малу его у Епанчиных полюбили. Генеральша была им сперва
очень недовольна, но вскоре стала его ласкать "за откровенность и за то, что
не льстит". Что Коля не льстил, то это было вполне справедливо; он сумел
стать у них совершенно на равную и независимую ногу, хоть и читал иногда
генеральше книги и газеты, – но он и всегда бывал услужлив. Раза два он
жестоко, впрочем, поссорился с Лизаветой Прокофьевной, объявил ей, что она
деспотка, и что нога его не будет в ее доме. В первый раз спор вышел из-за
"женского вопроса", а во второй раз из-за вопроса, в которое время года
лучше ловить чижиков? Как ни невероятно, но генеральша на третий день после
ссоры прислала ему с лакеем записку, прося непременно пожаловать; Коля не
ломался и тотчас же явился. Одна Аглая была постоянно почему-то не
расположена к нему и обращалась с ним свысока. Ее-то и суждено было отчасти
удивить ему. Один раз, – это было на Святой, – улучив минуту наедине, Коля
подал Аглае письмо, сказав только, что ведено передать ей одной, Аглая
грозно оглядела "самонадеянного мальчишку", но Коля не стал ждать и вышел.
Она развернула записку и прочла:
"Когда-то вы меня почтили вашею доверенностью. Может быть, вы меня
совсем теперь позабыли. Как это так случилось, что я к вам пишу? Я не знаю;
но у меня явилось неудержимое желание напомнить вам о себе и именно вам.
Сколько раз вы все три бывали мне очень нужны, но из всех трех я видел одну
только вас. Вы мне нужны, очень нужны. Мне нечего писать вам о себе, нечего
рассказывать. Я и не хотел того; мне ужасно бы желалось, чтобы вы были
счастливы. Счастливы ли вы? Вот это только я и хотел вам сказать. "Ваш брат
Кн. Л. Мышкин".
Прочтя эту коротенькую и довольно бестолковую записку Аглая вся вдруг
вспыхнула и задумалась. Нам трудно бы было передать течение ее мыслей. Между
прочим, она спросила себя: "показывать ли кому-нибудь?" Ей как-то было
стыдно. Кончила, впрочем, тем, что с насмешливою и странною улыбкой кинула
письмо в свой столик. Назавтра опять вынула и заложила в одну толстую,
переплетенную в крепкий корешок книгу (она и всегда так делала с своими
бумагами, чтобы поскорее найти, когда понадобится). И уж только чрез неделю
случилось ей разглядеть, какая была это книга? Это был Дон-Кихот Ламанчский.
Аглая ужасно расхохоталась – неизвестно чему.
Неизвестно тоже, показала ли она свое приобретение которой-нибудь из
сестер.
Но когда она еще читала письмо, ей вдруг пришло в голову: неужели же
этот самонадеянный мальчишка и фанфаронишка выбран князем в корреспонденты
и, пожалуй, чего доброго, единственный его здешний корреспондент? Хоть и с
видом необыкновенного пренебрежения, но все-таки она взяла Колю к допросу.
Но всегда обидчивый "мальчишка" не обратил на этот раз ни малейшего внимания
на пренебрежение: весьма коротко и довольно сухо объяснил он Аглае, что хотя
он и сообщил князю на всякий случай свой постоянный адрес пред самым выездом
князя из Петербурга и при этом предложил свои услуги, но что это первая
комиссия, которую он получил от него, и первая его записка к нему, а в
доказательство слов своих представил и письмо, полученное собственно им
самим. Аглая не посовестилась и прочла. В письме к Коле было:
"Милый Коля, будьте так добры, передайте при сем прилагаемую и
запечатанную записку Аглае Ивановне. Будьте здоровы". "Любящий вас Кн. Л.
Мышкин".
– Все-таки смешно доверяться такому пузырю, – обидчиво произнесла
Аглая, отдавая Коле записку, и презрительно прошла мимо него.
Этого уже Коля не мог вынести: он же как нарочно для этого случая
выпросил у Гани, не объясняя ему причины, надеть его совершенно еще новый
зеленый шарф. Он жестоко обиделся.

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6440. SkyWriter » 13.09.2011 02:18 

Да, блеять, великие писатели, великие произведения, но ты, Hanevold, просто заебал. Займись чем-нибудь полезным  :E :E

6441. Hanevold » 13.09.2011 02:21 

У меня такие ассоциации, что поделать!  :| :|

Владимир Набоков.
Защита Лужина

1

Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет
Лужиным. Его отец –– настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин,
писавший книги,-– вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже
смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей
вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена
лежала в постели. Она приподнялась и спросила: "Ну что, как?"
Он снял свой серый халат и ответил: "Обошлось. Принял спокойно.
Ух... Прямо гора с плеч". "Как хорошо...-– сказала жена,
медленно натягивая на себя шелковое одеяло.-– Слава Богу, слава
Богу..."
Это было и впрямь облегчение. Все лето –– быстрое дачное
лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие
листья –– все лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним
открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца
августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но,
только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже
стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на
шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома оставляя все двери
открытыми, забывая длинный, неряшливый букет колокольчиков на
крышке рояля. Тучная француженка, читавшая ему вслух
"Монте-кристо" и прерывавшая чтение, чтобы с чувством
воскликнуть "бедный, бедный Дантес!", предлагала его родителям,
что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно
боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и,
наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал
резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать
выпуклость ее бюста.
Через много лет, в неожиданный год просветления,
очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения
на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было
солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек,
которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать
под языком. И сборные гвоздики, которые он однажды положил на
плетеное сидение кресла, предназначенного принять с рассыпчатым
потрескиванием ее грузный круп, были в его воспоминании
равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который,
присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве
рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик
свои коленки,-– расчесанный до крови волдырь, белые следы
ногтей на загорелой коже, и все те царапины, которыми
расписываются песчинки, камушки, острые прутики. Комар улетал,
избежав хлопка, француженка просила не егозить; с
остервенением, скаля неровные зубы,-– которые столичный дантист
обхватил платиновой проволокой,-– нагнув голову с завитком на
макушке, он чесал, скреб всей пятерней укушенное место,-– и
медленно, с возрастающим ужасом, француженка тянулась к
открытой рисовальной тетради, к невероятной карикатуре.
–– "Нет, я лучше сам ему скажу,-– неуверенно ответил Лужин
старший на ее предложение.-– Скажу ему погодя, пускай он
спокойно пишет у меня диктовки". "Это ложь, что в театре нет
лож,-– мерно диктовал он, гуляя взад и вперед по классной.--
Это ложь, что в театре нет лож". И сын писал, почти лежа на
столе, скаля зубы в металлических лесах, и оставлял просто
пустые места на словах "ложь" и "лож". Лучше шла арифметика:
была таинственная сладость в том, что длинное, с трудом добытое
число, в решительный миг, после многих приключений, без остатка
делится на девятнадцать.
Он боялся, Лужин старший, что, когда сын узнает, зачем так
нужны были совершенно безликие Трувор и Синеус, и таблица слов,
требующих ять, и главнейшие русские реки, с ним случится то же,
что два года назад, когда, медленно и тяжко, при звуке
скрипевших ступеней, стрелявших половиц, передвигаемых
сундуков, наполнив собою весь дом, появилась француженка. Но
ничего такого не случилось, он слушал спокойно, и, когда отец,
старавшийся подбирать любопытнейшие, привлекательнейшие
подробности, сказал, между прочим, что его, как взрослого,
будут звать по фамилии, сын покраснел, заморгал, откинулся
навзничь на подушку, открывая рот и мотая головой ("не ерзай
так", опасливо сказал отец, заметив его смущение и ожидая
слез), но не расплакался, а вместо этого весь как-то надулся,
зарыл лицо в подушку, пукая в нее губами, и вдруг, быстро
привстав,-– трепанный, теплый, с блестящими глазами,-– спросил
скороговоркой, будут ли и дома звать его Лужиным.
И теперь, по дороге на станцию, в пасмурный, напряженный
день, Лужин старший, сидя рядом с женой в коляске, смотрел на
сына, готовый тотчас же улыбнуться, если тот повернет к нему
упрямо-отклоненное лицо, и недоумевал, с чего это он вдруг стал
"крепенький", как выражалась жена. Сын сидел на передней
скамеечке, закутанный в бурый лоден, в матросской шапке,
надетой криво, но которую никто на свете сейчас не посмел бы
поправить, и глядел в сторону, на толстые стволы берез,
которые, крутясь, шли мимо, вдоль канавы, полной их листьев.
"Тебе не холодно?"-– спросила мать, когда, на повороте к мосту,
хлынул ветер, от чего побежала пушистая рябь по серому птичьему
крылу на ее шляпе. "Холодно",-– сказал сын, глядя на реку.
Мать, с мурлыкающим звуком, потянулась было к его плащику, но,
заметив выражение его глаз, отдернула руку и только показала
перебором пальцев по воздуху: "завернись, завернись поплотнее".
Сын не шевельнулся. Она, пуча губы, чтобы отлепилась вуалетка
ото рта,-– постоянное движение, почти тик,-– посмотрела на
мужа, молча прося содействия. Он тоже был в плаще-лодене, руки
в плотных перчатках лежали на клетчатом пледе, который полого
спускался и, образовав долину, чуть-чуть поднимался опять, до
поясницы маленького Лужина. "Лужин,-– сказал он с деланной
веселостью,-– а, Лужин?"-– и под пледом мягко толкнул сына на
ногой. Лужин подобрал коленки. Вот крыши изб, густо поросшие
ярким мхом, вот знакомый старый столб с полустертой надписью
(название деревни и число душ), вот журавль, ведро, черная
грязь, белоногая баба. За деревней поехали шагом в гору, и
сзади, внизу, появилась вторая коляска, где тесно сидели
француженка и экономка, ненавидевшие друг дружку. Кучер
чмокнул, лошади опять пустились рысью. Над жнивьем по
бесцветному небу медленно летела ворона.
Станция находилась в двух верстах от усадьбы, там, где
дорога, гулко и гладко пройдя сквозь еловый бор, пересекала
петербургское шоссе и текла дальше, через рельсы, под шлагбаум,
в неизвестность. "Если хочешь, пусти марионеток",-– льстиво
сказал Лужин старший, когда сын выпрыгнул из коляски и
уставился в землю, поводя шеей, которую щипала шерсть лодена.
Сын молча взял протянутый гривенник. Из второй коляски грузно
выползали француженка и экономка, одна вправо, другая влево.
Отец снимал перчатки. Мать, оттягивая вуаль, следила за
грудастым носильщиком, забиравшим пледы. Прошел ветер, поднял
гривы лошадей, надул малиновые рукава кучера.
Оказавшись один на платформе, Лужин пошел к стеклянному
ящику, где пять куколок с голыми висячими ножками ждали, чтобы
ожить и завертеться, толчка монеты; но это ожидание было
сегодня напрасно, так как автомат оказался испорченным, и
гривенник пропал даром. Лужин подождал, потом отвернулся и
подошел к краю платформы. Справа, на огромном тюке, сидела
девочка и, подперев ладонью локоть, ела зеленое яблоко. Слева
стоял человек в крагах, со стеком в руках, и глядел вдаль, на
опушку леса, из-за которого через несколько минут появится
предвестник поезда –– белый дымок. Спереди, по ту сторону
рельс, около бесколесного желтого вагона второго класса,
вросшего в землю и превращенного в постоянное человеческое
жилье, мужик колол дрова. Вдруг туман слез скрыл все это,
обожгло ресницы, невозможно перенести то, что сейчас будет,--
отец с веером билетов в руке, мать, считающая глазами чемоданы,
влетающий поезд, носильщик, приставляющий лесенку к площадке
вагона, чтобы удобнее было подняться. Он оглянулся. Девочка ела
яблоко; человек в крагах смотрел вдаль; все было спокойно. Он
дошел, словно гуляя, до конца платформы и вдруг задвигался
очень быстро, сбежал по ступеням,-– битая тропинка, садик
начальника станции, забор, калитка, елки,-– дальше овражек и
сразу густой лес.
Сначала он бежал прямо лесом, шурша в папоротнике, скользя
на красноватых ландышевых листьях,-– и шапка висела сзади на
шее, придержанная только резинкой, коленям в шерстяных, уже
городских чулках было жарко,-– он плакал на бегу, по-детски
картаво чертыхаясь, когда ветка хлестала по лбу,-– и наконец
остановился, присел, запыхавшись, на корточки, так что лоден
покрыл ему ноги.
Только сегодня, в день переезда из деревни в город, в
день, сам по себе не сладкий, когда дом полон сквозняков, и так
завидуешь садовнику, который никуда не едет, только сегодня он
понял весь ужас перемены, о которой ему говорил отец. Прежние
осенние возвращения в город показались счастьем. Ежедневная
утренняя прогулка с француженкой,-– всегда по одним и тем же
улицам, по Невскому и кругом, через Набережную, домой,--
никогда не повторится. Счастливая прогулка. Иногда ему
предлагали начать с Набережной, но он всегда отказывался,-– не
столько потому, что с раннего детства любил привычку, сколько
потому, что нестерпимо боялся петропавловской пушки, громового,
тяжкого удара, от которого дрожали стекла домов и могла лопнуть
перепонка в ухе,-– и всегда устраивался так (путем незаметных
маневров), чтобы в двенадцать часов быть на Невском, подальше
от пушки,-– выстрел которой настиг бы его у самого дворца, если
бы изменился порядок прогулки. Кончено также приятное раздумье
после завтрака, на диване, под тигровым одеялом, и ровно в два
-– молоко в серебряной чашке, придающей молоку такой
драгоценный вкус, и ровно в три –– катание в открытом ландо.
Взамен всего этого было нечто, отвратительное своей новизной и
неизвестностью, невозможный, неприемлемый мир, где будет пять
уроков подряд и толпа мальчиков, еще более страшных, чем те,
которые недавно, в июльский день, на мосту, окружили его,
навели жестяные пистолеты, пальнули в него палочками, с которых
коварно были сдернуты резиновые наконечники.
В лесу было тихо и сыро. Наплакавшись вдоволь, он поиграл
с жуком, нервно поводившим усами, и потом долго его давил
камнем, стараясь повторить первоначальный сдобный хруст. Погодя
он заметил, что заморосило. Тогда он встал с земли, нашел
знакомую тропинку и побежал, спотыкаясь о корни, со смутной,
мстительной мыслью, добраться до дому и там спрятаться,
провести тем зиму, питаясь в кладовой вареньем и сыром.
Тропинка, минут десять поюлив в лесу, спустилась к реке,
которая была сплошь в кольцах от дождя, и еще через пять минут
показался лесопильный завод, мельница, мост, где по щиколку
утопаешь в опилках, и дорожка вверх, и через голые кусты сирени
-– дом. Он прокрался вдоль стены, увидел, что окно гостиной
открыто, и, взобравшись около водосточной трубы на зеленый
облупленный карниз, перевалился через подоконник. В гостиной он
остановился, прислушался. Дагерротип деда, отца матери,--
черные баки, скрипка в руках,-– смотрел на него в упор, но
совершенно исчез, растворился в стекле, как только он посмотрел
на портрет сбоку,-– печальная забава, которую он никогда не
пропускал, входя в гостиную. Подумав, подвигав верхней губой,
отчего платиновая проволока на передних зубах свободно ездила
вверх и вниз, он осторожно открыл дверь и, вздрагивая от
звонкого эхо, слишком поспешно после отъезда хозяев
вселившегося в дом, метнулся по коридору и оттуда, по лестнице,
на чердак. Чердак был особенный, с оконцем, через которое можно
было смотреть вниз, на лестницу, на коричневый блеск ее перил,
плавно изгибавшихся пониже, терявшихся в тумане. В доме было
совершенно тихо. Погодя, снизу, из кабинета отца, донесся
заглушенный звон телефона. Звон продолжался с перерывами
довольно долго. Потом опять тишина.
Он устроился на ящике. Рядом был такой же ящик, но
открытый, и в нем были книги. Дамский велосипед с рваной
зеленой сеткой, натянутой вдоль заднего колеса, стоял на голове
в углу, между необструганной доской, прислоненной к стене, и
огромным баулом. Через несколько минут Лужину стало скучно, как
когда горло обвязано фланелью, и нельзя выходить. Он потрогал
пыльные, серые книги в ящике, оставляя на них черные отпечатки.
Кроме книг, был волан с одним пером, большая фотография
(военный оркестр), шахматная доска с трещиной и прочие, не
очень занимательные вещи.
Так прошел час. Он услышал вдруг шум голосов, воющий звук
парадной двери и, осторожно выглянув в окошечко, увидел внизу
отца, который, как мальчик, взбегал по лестнице и, не добежав
до площадки, опять проворно спустился, двигая врозь коленями.
Там, внизу, слышались теперь ясно голоса,-– буфетчика, кучера,
сторожа. Через минуту лестница опять ожила, на этот раз быстро
поднималась по ней мать, придерживая юбку, но тоже до площадки
не дошла, а перегнулась через перила и потом, быстро, расставив
руки, сошла вниз. Наконец, еще через минуту, все гурьбой
поднялись наверх,-– блестела лысина отца, птица на шляпе матери
колебалась, как утка на бурном пруду, прыгал седой бобрик
буфетчика; сзади, поминутно перегибаясь через перила,
поднимались кучер, сторож и, почему-то, Акулина-молочница, да
еще чернобородый мужик с мельницы, обитатель будущих кошмаров.
Он-то, как самый сильный, и понес его с чердака до коляски.

2

Лужин старший, Лужин, писавший книги, часто думал о том,
что может выйти из его сына. В его книгах,-– а все они, кроме
забытого романа "Угар", были написаны для отроков, юношей,
учеников среднеучебных заведений и продавались в крепких,
красочных переплетах,-– постоянно мелькал образ белокурого
мальчика, и взбалмошного, и задумчивого, который превращался в
скрипача или живописца, не теряя при этом нравственной своей
красоты. Едва уловимую особенность, отличавшую его сына от всех
тех детей, которые, по его мнению, должны были стать людьми,
ничем не замечательными (если предположить, что существуют
такие люди), он понимал, как тайное волнение таланта, и, твердо
помня, что покойный тесть был композитором (довольно, впрочем,
сухим и склонным, в зрелые годы, к сомнительному блистанию
виртуозности), он не раз, в приятной мечте, похожей на
литографию, спускался ночью со свечой в гостиную, где
вундеркинд в белой рубашонке до пят играет на огромном черном
рояле.
Ему казалось, что все должны видеть недюжинность его сына;
ему казалось, что, быть может, люди со стороны лучше в ней
разбираются, чем он сам. Школа, которую он для сына выбрал,
особенно славилась внимательностью к так называемой
"внутренней" жизни ученика, гуманностью, вдумчивостью,
дружеским проникновением. Преданье говорило, что, в первое
время ее существования, учителя в час большой перемены возились
с ребятами,-– физик мял, глядя через плечо, комок снега,
математик получал на бегу крепкий мячик в ребра, и сам директор
веселым восклицанием поощрял игру. Таких общих игр теперь
больше не было, но идиллическая слава осталась. Классным
воспитателем сына был учитель словесности, добрый знакомый
писателя Лужина и, кстати сказать, недурной лирический поэт,
выпустивший сборник подражаний Анакреону. "Забредите,-– сказал
он в тот день, когда Лужин старший в первый раз привел сына в
школу.-– В любой четверг, около двенадцати". Лужин забрел. На
лестнице было пусто и тихо. Проходя через зал в учительскую, он
услышал из второго класса глухой, многоголосый раскат смеха.
Затем, в тишине, шаги его особенно звонко застучали по желтому
паркету зала. В учительской у большого стола, покрытого сукном,
напоминавшим об экзаменах, сидел воспитатель и писал письмо.
С тех пор, как его сын поступил в школу, он с воспитателем
еще не говорил и теперь, спустя месяц являясь к нему, был полон
щекочущего ожидания, некоторого волнения и робости,-– всех тех
чувств, которые он некогда испытал, когда, юношей в
студенческой форме, пришел к редактору, которому недавно послал
первую свою повесть. И теперь, как и тогда, вместо слов
изумления, которых он смутно ожидал (как, проснувшись в чужом
городе, ожидаешь, еще не раскрыв век, необыкновенного, сияющего
утра), вместо всех тех слов, которые он бы с такой охотой сам
подсказал, если бы не надежда, что все-таки их дождется,-– он
услышал пасмурные, холодноватые слова, доказывавшие, что его
сына воспитатель понимает еще меньше, чем он сам. О какой-либо
тайной даровитости тот и не обмолвился. Наклонив бледное,
бородатое лицо, с двумя розовыми выемками по бокам носа, с
которого он осторожно снял цепкое пенсне, вытирая глаза
ладонью, воспитатель начал говорить первым, сказал, что мальчик
мог бы учиться лучше, что мальчик, кажется, не ладит с
товарищами, что мальчик мало бегает на переменах...
"Способности у мальчика несомненно есть,-– сказал воспитатель,
покончив манипуляции с глазами,-– но наблюдается некоторая
вялость". В это мгновение где-то внизу родился звонок,
перекинулся наверх, невыносимо пронзительно прошел по всему
зданию. После этого были две-три секунды полнейшей тишины,-– и
вдруг все ожило, зашумело, захлопали крышки парт, зал
наполнился говором, топотом. "Большая перемена,-– сказал
воспитатель.-– Если хотите, сойдемте во двор, посмотрите, как
резвятся ребята".
Они быстро съезжали по каменной лестнице, обняв
балюстраду, скользя подошвами сандалий по отшлифованным краям
ступеней. Внизу, в темной тесноте вешалок, переобувались; иные
сидели на широких подоконниках, кряхтели, поспешно затягивая
шнурки. Вдруг он увидел сына, который, сгорбившись, брезгливо
вынимал сапоги из мешочка. Белобрысый мальчик второпях толкнул
его, он посторонился и вдруг увидел отца. Отец улыбался ему,
держа свой каракулевый колпак и ребром руки выдавливая
необходимую бороздку. Лужин прищурился и отвернулся, словно
отца не заметил. Присев на пол спиной к отцу, он завозился с
сапогами; те, кто успел уже одеться, ступали через него, и он,
после каждого толчка, все больше горбился, забивался в сумрак.
Когда он наконец вышел,-– в длинном, сером пальто и каракулевом
колпачке (который один и тот же детина постоянно с него
смахивал), отец уже стоял у ворот, в том конце двора, и
выжидательно смотрел в его сторону. Рядом стоял воспитатель и,
когда серый резиновый мяч, которым играли в футбол, подкатился
случайно к его ногам, учитель словесности, инстинктивно
продолжая очаровательное предание, сделал вид, что хочет его
пнуть, неловко потоптался, чуть не потерял галошу и рассмеялся
с большим добродушием. Отец поддержал его за локоть, и Лужин
младший, улучив мгновение, вернулся в переднюю, где уже было
совсем спокойно, и, скрытый вешалками, блаженно зевал швейцар.
Через дверное стекло, между чугунных лучей звездообразной
решетки, он увидел, как отец вдруг снял перчатку, быстро
попрощался с воспитателем и исчез под воротами. Только тогда он
выполз опять и, осторожно обходя игравших, пробрался налево,
под арку, где были сложены дрова. Там, подняв воротник, он сел
на поленья.
Так он просидел около двухсот пятидесяти больших перемен,
до того года, когда он был увезен за границу. Иногда
воспитатель неожиданно появлялся из-за угла. "Что ж ты, Лужин,
все сидишь кучей? Побегал бы с товарищами". Лужин вставал с
дров, выходил из-под арки в четырехугольный задний двор, делал
несколько шагов, стараясь найти точку, равноотстоящую от тех
трех его одноклассников, которые бывали особенно свирепы в этот
час, шарахался от мяча, пущенного чьим-то звучным пинком, и,
удостоверившись, что воспитатель далеко, возвращался к дровам.
Он избрал это место в первый же день, в тот темный день, когда
он почувствовал вокруг себя такую ненависть, такое глумливое
любопытство, что глаза сами собой наливались горячей мутью, и
все то, на что он глядел,-– по проклятой необходимости смотреть
на что-нибудь,-– подвергалось замысловатым оптическим
метаморфозам. Страница в голубую клетку застилалась туманом;
белые цифры на черной доске то суживались, то расплывались; как
будто равномерно удаляясь, становился глуше и неразборчивее
голос учителя, и сосед по парте, вкрадчивый изверг с пушком на
щеках, тихо и удовлетворенно говорил: "сейчас расплачется". Но
он не расплакался ни разу, не расплакался даже тогда, когда в
уборной, общими усилиями, пытались вогнуть его голову в низкую
раковину, где застыли желтые пузыри. "Господа,-– сказал
воспитатель на одном из первых уроков,-– ваш новый товарищ--
сын писателя. Которого, если вы еще не читали, то прочитайте".
И крупными буквами он записал на доске, так нажимая, что из-под
пальцев с хрустом крошился мел: "Приключения Антоши, изд.
Сильвестрова". В течение двух-трех месяцев после этого Лужина
звали Антошей. Изверг с таинственным видом принес в класс
книжку и во время урока исподтишка показывал ее другим,
многозначительно косясь на Лужина,-– а когда урок кончился,
стал читать вслух из середины, нарочито коверкая слова.
Петрищев, смотревший через его плечо, хотел задержать страницу,
и она порвалась. Кребс сказал скороговоркой: "Мой папа говорит,
что писатель очень второго сорта". Громов крикнул: "Пусть
Антоша нам вслух почитает!" "А мы лучше каждому по кусочку
дадим",-– со смаком сказал шут класса, после бурной схватки
завладевший красно-золотой нарядной книжкой. Страницы
рассыпались по всему классу. На одной была картинка,-– ясноокий
гимназист на углу улицы кормит своим завтраком облезлую собаку.
На следующий день Лужин нашел ее аккуратно прибитой кнопками к
внутренней стороне партовой крышки.
Скоро, впрочем, его оставили в покое, только изредка
вспыхивала глупая кличка, но так как он упорно на нее не
отзывался, то и она, наконец, погасла. Лужина перестали
замечать, с ним не говорили, и даже единственный тихоня в
классе (какой бывает в каждом классе, как бывает непременно
толстяк, силач, остряк) сторонился его, боясь разделить его
презренное положение. Этот же тихоня, получивший лет шесть
спустя Георгиевский крест за опаснейшую разведку, а затем
потерявший руку в пору гражданских войн, стараясь вспомнить (в
двадцатых годах сего века), каким был в школе Лужин, не мог
себе его представить иначе, как со спины, то сидящего перед ним
в классе, с растопыренными ушами, то уходящего в конец залы,
подальше от шума, то уезжающего домой на извозчике,-– руки в
карманах, большой пегий ранец на спине, валит снег... Он
старался забежать вперед, заглянуть ему в лицо, но тот особый
снег забвения, снег безмолвный и обильный, сплошной белой мутью
застилал воспоминание. И бывший тихоня, теперь беспокойный
эмигрант, говорил, глядя на портрет в газете: "Представьте
себе,-– совершенно не помню его лица... Ну, совершенно не
помню..."
Но Лужин старший, около четырех посматривавший в окно,
видел приближавшиеся сани и лицо сына, как бледное пятнышко.
Сын обычно сразу входил к нему в кабинет, целовал воздух,
прикоснувшись щекой к его щеке, и сразу поворачивался.
"Постой,-– говорил отец,-– постой. Расскажи, что было сегодня.
Вызывали?"
Он жадно смотрел на сына, который отклонял лицо, и ему
хотелось взять его за плечи, встряхнуть его, крепко поцеловать
в бледную щеку, в глаза, в нежный впалый висок. От маленького
Лужина в ту первую школьную зиму трогательно пахло чесноком
из-за впрыскиваний мышьяка, прописанных доктором. Платиновую
полоску ему сняли, но он, по привычке, продолжал скалиться,
подворачивая верхнюю губу. Он был одет в серый английский
костюмчик,-– хлястик сзади, короткие штаны с пуговками пониже
колен. Он стоял у письменного стола, балансируя на одной ноге,
и отец ничего не смел против его непроницаемой хмурости. Сын
уходил, волоча ранец по ковру; Лужин старший облокачивался на
стол, где, в синих школьных тетрадках (прихоть, которую, быть
может, оценит будущий биограф), он писал очередную повесть, и
прислушивался к монологу в соседней столовой, к голосу жены,
уговаривающей тишину выпить какао. "Страшная тишина,-– думал
Лужин старший.-– Он нездоров, у него какая-то тяжелая душевная
жизнь... пожалуй, не следовало отдавать в школу. Но зато нужно
же ему привыкнуть к обществу других мальчуганов... Загадка,
загадка..."
"Съешь хоть кекса",-– горестно продолжал голос за
стеной,-– и опять тишина. Но изредка происходило ужасное:
вдруг, ни с того, ни с сего, раздавался другой голос, визжащий
и хриплый, и, как от ураганного ветра, хлопала дверь. Тогда он
вскакивал, вбегал в столовую, держа в руке перо, как стрелу.
Жена дрожащими руками подбирала со скатерти опрокинутую чашку,
блюдечко, смотрела, нет ли трещин. "Я его расспрашивала о
школе,-– говорила она, не глядя на мужа,-– он не хотел
отвечать,-– а потом, вот... как бешеный..." Они оба
прислушивались. Француженка уехала осенью в Париж, и теперь уже
никто не знал, что он там делает у себя в комнате. Там сбои
были белые, а повыше шла голубая полоса, по которой нарисованы
были серые гуси и рыжие щенки. Гусь шел на щенка, и опять то же
самое, тридцать восемь раз вокруг всей комнаты. На этажерке
стоял глобус и чучело белки, купленное когда-то на Вербе.
Зеленый паровоз выглядывал из-под воланов кресла. Хорошая была
комната, светлая. Веселые обои, веселые вещи.
Были и книги. Книги, сочиненные отцом, в золото-красных,
рельефных обложках, с надписью от руки на первой странице:
"Горячо надеюсь, что мой сын всегда будет относиться к животным
и людям так, как Антоша",-– и большой восклицательный знак.
Или: "Эту книгу я писал, думая о твоем будущем, мой сын". Эти
надписи вызывали в нем смутный стыд за отца, а самые книжки
были столь же скучны, как "Слепой музыкант" или "Фрегат
Паллада". Большой том Пушкина, с портретом толстогубого
курчавого мальчика, не открывался никогда. Зато были две книги
-– обе, подаренные ему тетей,-– которые он полюбил на всю
жизнь, держал в памяти, словно под увеличительным стеклом, и
так страстно пережил, что через двадцать лет, снова их
перечитав, он увидел в них только суховатый пересказ,
сокращенное издание, как будто они отстали от того
неповторимого, бессмертного образа, который они в нем оставили.
Но не жажда дальних странствий заставляла его следовать по
пятам Филеаса Фогга и не ребячливая склонность к таинственным
приключениям влекла его в дом на Бэкер-стрит, где, впрыснув
себе кокаину, мечтательно играл на скрипке долговязый сыщик с
орлиным профилем. Только гораздо позже он сак себе уяснил, чем
так волновали его эти две книги: правильно и безжалостно
развивающийся узор,-– Филеас, манекен в цилиндре, совершающий
свой сложный изящный путь с оправданными жертвами, то на слоне,
купленном за миллион, то на судне, которое нужно наполовину
сжечь на топливо; и Шерлок, придавший логике прелесть грезы,
Шерлок, составивший монографию о пепле всех видов сигар, и с
этим пеплом, как с талисманом, пробирающийся сквозь хрустальный
лабиринт возможных дедукций к единственному сияющему выводу.
Фокусник, которого на Рождестве пригласили его родители,
каким-то образом слил в себе на время Фогга и Холмса, и
странное наслаждение, испытанное им в тот день, сгладило все то
неприятное, что сопровождало выступление фокусника. Так как
просьбы, осторожные, редкие просьбы, "позвать твоих школьных
друзей", не привели ни к чему, Лужин старший, уверенный, что
это будет и весело, и полезно, обратился к двум знакомым,
сыновья которых учились в той же школе, а кроме того, пригласил
детей дальнего родственника, двух тихих, рыхлых мальчиков и
бледную девочку с толстой черной косой. Все приглашенные
мальчики были в матросских костюмах и пахли помадой. В двух из
них маленький Лужин с ужасом узнал Берсенева и Розена из
третьего класса, которые в школе были одеты неряшливо и вели
себя бурно. "Ну вот,-– радостно сказал Лужин старший, держа
сына за плечо (плечо медленно уходило из-под его ладони).--
Теперь вас оставят одних,-– познакомьтесь, поиграйте,-– а потом
позовут, будет сюрприз". Через полчаса он пошел их звать. В
комнате было молчание. Девочка сидела в углу и перелистывала,
ища картин, приложение к "Ниве". Берсенев и Розен сидели на
диване, со сконфуженными лицами, очень красные и напомаженные.
Рыхлые племянники бродили по комнате, без любопытства
рассматривая английские гравюры на стенах, глобус, белку, давно
разбитый педометр, валявшийся на столе. Сам Лужин, тоже в
матроске, с белой тесемкой и свистком на груди, сидел на
венском стуле у окна и смотрел исподлобья, грызя ноготь
большого пальца. Но фокусник все искупил, и даже, когда на
следующий день Берсенев и Розен, уже настоящие, отвратительные,
подошли к нему в школьном зале, низко поклонились, а потом
грубо расхохотались и в обнимку, шатаясь, быстро отошли,-– даже
и тогда эта насмешка не могла нарушить очарование. По его
хмурой просьбе,-– что бы он ни говорил теперь, брови у него
мучительно сходились,-– мать привезла ему из Гостиного Двора
большой ящик, выкрашенный под красное дерево, и учебник чудес,
на обложке которого был господин с медалями на фраке, поднявший
за уши кролика. В ящике были шкатулки с двойным дном, палочка,
обклеенная звездистой бумагой, колода грубых карт, где фигурные
были наполовину короли и валеты, а наполовину овцы в мундирах,
складной цилиндр с отделениями, веревочка с двумя деревянными
штучками на концах, назначение которых было неясно... И в
кокетливых конвертиках были порошки, окрашивающие воду в синий,
красный, зеленый цвет. Гораздо занимательнее оказалась книга, и
Лужин без труда выучил несколько карточных фокусов, которые он
часами показывал самому себе, стоя перед зеркалом. Он находил
загадочное удовольствие, неясное обещание каких-то других, еще
неведомых наслаждений, в том, как хитро и точно складывался
фокус, но все же недоставало чего-то, он не мог уловить
некоторую тайну, в которой вероятно был искушен фокусник,
хватавший из воздуха рубль или вынимавший задуманную публикой
семерку треф из уха смущенного Розена. Сложные приспособления,
описанные в книге, его раздражали. Тайна, к которой он
стремился, была простота, гармоническая простота, поражающая
пуще самой сложной магии.
В письменном отзыве о его успехах, присланном на
Рождестве, в отзыве, весьма обстоятельном, где, под рубрикой
"Общие замечания", пространно, с плеоназмами, говорилось о его
вялости, апатии, сонливости, неповоротливости и где баллы были
заменены наречиями, оказалось одно "неудовлетворительно" –– по
русскому языку –– и несколько "едва удовлетворительно",-– между
прочим, по математике. Однако, как раз в это время он
необычайно увлекся сборником задач, "веселой математикой", как
значилось в заглавии, причудливым поведением чисел, беззаконной
игрой геометрических линий –– всем тем, чего не было в школьном
задачнике. Блаженство и ужас вызывало в нем скольжение
наклонной линии вверх по другой, вертикальной,-– в примере,
указывавшем тайну параллельности. Вертикальная была бесконечна,
как всякая линия, и наклонная, тоже бесконечная, скользя по ней
и поднимаясь все выше, обречена была двигаться вечно,
соскользнуть ей было невозможно, и точка их пересечения, вместе
с его душой, неслась вверх по бесконечной стезе. Но, при помощи
линейки, он принуждал их расцепиться: просто чертил их заново,
параллельно друг дружке, и чувствовал при этом, что там, в
бесконечности, где он заставил наклонную соскочить, произошла
немыслимая катастрофа, неизъяснимое чудо, и он подолгу замирал
на этих небесах, где сходят с ума земные линии.
На время он нашел мнимое успокоение в складных картины для
взрослых-– "пузеля", как называли их из больших кусков,
вырезанных по краю круглыми зубцами, как бисквиты петибер, и
сцеплявшихся так крепко, что, сложив картину, можно было
поднимать, не ломая, целые части ее. Но в тот год английская
мода изобрела складные картины для взрослых,-– "пузеля", как
называли их у Пето,-– вырезанные крайне прихотливо: кусочки
всех очертаний, от простого кружка (часть будущего голубого
неба) до самых затейливых форм, богатых углами, мысками,
перешейками, хитрыми выступами, по которым никак нельзя было
разобрать, куда они приладятся,-– пополнят ли они пегую шкуру
коровы, уже почти доделанной, является ли этот темный край на
зеленом фоне тенью от посоха пастуха, чье ухо и часть темени
ясно видны на более откровенном кусочке. И когда постепенно
появлялся слева круп коровы, а справа, на зелени, рука с
дудкой, и повыше небесной синевой ровно застраивалась пустота,
и голубой кружок ладно входил в небосвод,-– Лужин чувствовал
удивительное волнение от точных сочетаний этих пестрых кусков,
образующих в последний миг отчетливую картину. Были головоломки
очень дорогие, состоявшие из нескольких тысяч частей; их
приносила тетя, веселая, нежная, рыжеволосая тетя,-– и он
часами склонялся над ломберным столом в зале, проверяя глазами
каждый зубчик раньше, чем попробовать, подходит ли он к выемке,
и стараясь, по едва заметным приметам, определить заранее
сущность картины. Из соседней комнаты, где шумели гости, тетя
просила: "Ради Бога, не потеряй ничего!" Иногда входил отец,
смотрел на кусочки, протягивал руку к столу, говорил: "Вот это,
несомненно, должно сюда лечь", и тогда Лужин, не оборачиваясь,
бормотал: "Глупости, глупости, не мешайте",-– и отец, осторожно
прикоснувшись губами к его хохолку, уходил,-– мимо позолоченных
стульев, мимо обширного зеркала, мимо копии с купающейся Фрины,
мимо рояля, большого безмолвного рояля, подкованного толстым
стеклом и покрытого парчовой попоной.

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6442. SkyWriter » 13.09.2011 02:25 

В соответствии с правилами форума ты должен оформлять ссылки, а не постить текст целиком. Это блять был самый быстропрокручиваемый топ!

6443. Hanevold » 13.09.2011 02:30 

Я объявляю этот топ читальным залом!  :%: :%:

3

Только в апреле, на пасхальных каникулах, наступил для
Лужина тот неизбежный день, когда весь мир вдруг потух, как
будто повернули выключатель, и только одно, посреди мрака, было
ярко освещено, новорожденное чудо, блестящий островок, на
котором обречена была сосредоточиться вся его жизнь. Счастье,
за которое он уцепился, остановилось; апрельский этот день
замер навеки, и где-то, в другой плоскости, продолжалось
движение дней, городская весна, деревенское лето-– смутные
потоки, едва касавшиеся его.
Началось это невинно. В годовщину смерти тестя Лужин
старший устроил у себя на квартире музыкальный вечер. Сам он в
музыке разбирался мало, питал тайную, постыдную страсть к
"Травиате", на концертах слушал рояль только в начале, а затем
глядел, уже не слушая, на руки пианиста, отражавшиеся в черном
лаке. Но музыкальный вечер с исполнением вещей покойного тестя
пришлось устроить поневоле: уж слишком молчали газеты,--
забвение было полное, тяжкое, безнадежное,-– и жена с дрожащей
улыбкой повторяла, что это все интриги, интриги, интриги, что и
при жизни завидовали дару се отца, что теперь хотят замолчать
его славу. В открытом черном платье, в чудесном бриллиантовом
ошейнике, с постоянным выражением сонной ласковости на пухлом,
белом лице, она принимала гостей тихо, без восклицаний,
нашептывая что-то быстрое, нежное по звуку, и, втайне шалея от
застенчивости, все время искала глазами мужа, который
подвигался туда-сюда мелкими шажками, с выпирающим из жилета
крахмальным панцирем, добродушный, осторожный, с первыми
робкими потугами на маститость. "Опять вышла нагишом",-– со
вздохом сказал издатель художественного журнала, взглянув
мимоходом на Фрину, которая, благодаря усиленному освещению,
была особенно ярка. Тут маленький Лужин попался ему под ноги и
был поглажен по голове. Лужин попятился. "Какой он у вас стал
огромный",-– сказал дамский голос сзади. Он спрятался за чей-то
фрак. "Нет, позвольте, позвольте,-– загремело над его
головой.-– Нельзя же предъявлять таких требований к нашей
печати". Вовсе не огромный, а напротив, очень маленький для
своих лет, он ходил между гостей, стараясь найти тихое место.
Иногда кто-нибудь ловил его за плечо, спрашивал ерунду. В зале
было тесно от золоченых стульев, которые поставили рядами.
Кто-то осторожно вносил в дверь нотный пюпитр.
Незаметными переходами Лужин пробрался в отцовский
кабинет, где было темно, и сел в угол, на оттоманку. Из далекой
залы, через две комнаты, доносился нежный вой скрипки.
Он сонно ел) шал, обняв коленки и глядя на кисейный
просвет меж неплотно задвинутых штор, в котором лиловатой
белизной горел над улицей газовый фонарь. По потолку изредка
таинственной дугой проходил легкий свет, и на письменном столе
была блестящая точка –– неизвестно что: блик ли в тяжелом
хрустальном яйце или отражение в стекле фотографии. Он чуть
было не задремал и вдруг вздрогнул оттого, что на столе
зазвонил телефон, и сразу стало ясно, что блестящая точка –– на
телефонной вилке. Из столовой вошел буфетчик, включил на ходу
свет, озаривший лишь письменный стол, приложил трубку к уху и,
не заметив Лужина, опять вышел, осторожно положив трубку на
кожаный бювар. Через минуту он вернулся, сопровождая господина,
который, попав в круг света, схватил со стола трубку, другой
рукой нащупал сзади себя спинку кресла. Слуга прикрыл за собой
дверь, заглушив далекий перелив музыки. "Я слушаю",-– сказал
господин. Лужин из темноты смотрел на него, боясь двинуться и
смущенный тем, что совершенно чужой человек так удобно расселся
у отцовского стола. "Нет, я уже отыграл",-– сказал он, глядя
вверх и что-то трогая на столе белой беспокойной рукой.
Извозчик глухо процокал по торцам. "Вероятно",-– сказал
господин. Лужин видел его профиль, нос из слоновой кости,
блестящие черные волосы, густую бровь. "Я, собственно говоря,
не знаю, почему ты мне сюда звонишь,-– тихо сказал он,
продолжая теребить что-то на столе.-– Если только для того,
чтобы проверить..." "Чудачка",-– рассмеялся он и стал
равномерно покачивать ногой в лакированной туфле. Потом он
очень ловко подложил трубку между ухом и плечом и, изредка
отвечая "да", "нет", "может быть", взял в обе руки то, что oпl
на столе потрагивал. Это был небольшой гладкий ящик, который на
днях кто-то подарил отцу. Лужин еще не успел посмотреть, что
внутри, и теперь с любопытством следил за руками господина. Но
тот не сразу открыл ящик. "И я тоже,-– сказал он.-– Много раз,
много раз.
Спокойной ночи, девочка". Повесив трубку, он вздохнул и
открыл ящик. Однако, он так повернулся, что из-за его черного
плеча Лужин ничего не видел. Он осторожно подвинулся, но на пол
соскользнула подушка, и господин быстро оглянулся. "Ты что тут
делаешь? –– спросил он, в темном углу разглядев Лужина,--
Ай-ай, как нехорошо подслушивать!" Лужин молчал. "Как тебя
зовут?"-– Дружелюбно спросил господин. Лужин сполз с дивана и
подошел. В ящике тесно лежали резные фигуры. "Отличные
шахматы,-– сказал господин.-– Папа играет?" "Не знаю",-– сказал
Лужин. "А ты сам умеешь?" Лужин покачал головой. "Вот это
напрасно. Надо научиться. Я в десять лет уже здорово играл.
Тебе сколько?"
Осторожно открылась дверь. Вошел Лужин старший,-– на
цыпочках. Он приготовился к тому, что скрипач еще говорит по
телефону, и думал очень деликатно прошептать: "Продолжайте,
продолжайте, а, когда кончите, публика очень просит еще
чего-нибудь". "Продолжайте, Продолжайте",-– сказал он по
инерции и, увидев сына, запнулся. "Нет, нет, уже готово,--
ответил скрипач, вставая.-– Отличные шахматы. Вы играете?"
"Неважно",-– сказал Лужин старший. ("Ты что же тут делаешь? Иди
тоже послушать музыку..."). "Какая игра, какая игра,-– сказал
скрипач, бережно закрывая ящик.-– Комбинации, как мелодии. Я,
понимаете ли, просто слышу ходы". "По-моему, для шахмат нужно
иметь большие математические способности,-– быстро сказал Лужин
старший.-– У меня на этот счет... Вас ждут, маэстро". "Я бы
лучше партишку сыграл,-– засмеялся скрипач, идя к двери.-– Игра
богов. Бесконечные возможности". "Очень древнее изобретение,--
сказал Лужин старший и оглянулся на сына.-– Ну, что же ты? Иди
же!" Но Лужин, не доходя до залы, ухитрился застрять в
столовой, где был накрыт стол с закусками. Там он взял тарелку
с сандвичами и унес ее к себе в комнату. Он ел, раздеваясь,
потом ел в постели. Когда он уже потушил, к нему заглянула
мать, нагнулась над ним, блеснув в полутьме бриллиантами на
шее. Он притворился, что спит. Она ушла и долго-долго, чтобы не
стукнуть, закрывала дверь.
Он проснулся на следующее утро с чувством непонятного
волнения. Было ярко, ветрено, мостовые отливали лиловым
блеском; близ Дворцовой Арки над улицей упруго надувалось
огромное трехцветное полотно, сквозь которое тремя разными
оттенками просвечивало небо. Как всегда в праздничные дни, он
вышел гулять с отцом, но это не были прежние детские прогулки:
полуденная пушка уже не пугала, и невыносим был разговор отца,
который, придравшись ко вчерашнему вечеру, намекал на то, что
хорошо бы начать заниматься музыкой. За завтраком был последний
остаток сливочной пасхи (приземистая пирамидка с сероватым
налетом на круглой макушке) и еще непочатый кулич. Тетя, все та
же милая, рыжеволосая тетя, троюродная сестра матери, была
весела чрезвычайно, кидалась крошками и рассказала, что Латам
за двадцать пять рублей прокатит ее на своей "Антуанете",
которая, впрочем, пятый день не может подняться, между тем, как
Вуазен летает, как заводной, кругами, да притом так низко, что,
когда он кренится над трибунами, видна даже вата в ушах у
пилота. Лужин почему-то необыкновенно ясно запомнил это утро,
этот завтрак, как запоминаешь день, предшествующий далекому
пути. Отец говорил, что хорошо бы после завтрака поехать на
острова, где поляны сплошь в анемонах, и, пока он говорил, тетя
попала ему крошкой прямо в рот. Мать молчала,-– и вдруг, после
второго блюда, встала и, стараясь скрыть дрожащее лицо,
повторяя шепотом, что "это ничего, ничего, сейчас пройдет",--
поспешно вышла. Отец бросил салфетку на стол и вышел тоже.
Лужин никогда не узнал, что именно случилось, но, проходя с
тетей по коридору, слышал из спальни матери тихое всхлипывание
и увещевающий голос отца, который громко повторял слово
"фантазия".
"Уйдем куда-нибудь",-– зашептала тетя, красная, притихшая,
с бегающими глазами,-– и они оказались в кабинете, где над
кожаным креслом проходил конус лучей, в котором вертелись
пылинки. Она закурила, и в этих лучах мягко и призрачно
закачались складки дыма. Это был единственный человек, в
присутствии которого он не чувствовал себя стесненным, и сейчас
было особенно хорошо: странное молчание в доме и как будто
ожидание чего-то. "Ну, будем играть во что-нибудь,-– поспешно
сказала тетя и взяла его сзади за шею.-– Какая у тебя тоненькая
шея, одной рукой можно..." "Ты в шахматы умеешь? –– вкрадчиво
спросил Лужин и, высвободив голову, приятно потерся щекой об ее
васильковый шелковый рукав. "Лучше в дураки",-– сказала она
рассеянно. Где-то хлопнула дверь. Она поморщилась и, повернув
лицо в сторону звука, прислушалась. "Нет, я хочу в шахматы",--
сказал Лужин. "Сложно, милый, сразу не научишь". Он пошел к
письменному столу, отыскал ящик, стоявший за портретом. Тетя
встала, чтобы взять пепельницу, в раздумье напевая окончание
какой-то своей мысли: "Это было бы ужасно, это было бы
ужасно..." "Вот,-– сказал Лужин и опустил ящик на низенький
турецкий столик с инкрустациями. "Нужно еще доску,-– сказала
она.-– И знаешь, я тебя лучше научу в поддавки, это проще".
"Нет, в шахматы",-– сказал Лужин и развернул клеенчатую доску.
"Сперва расставим фигуры,-– начала тетя со вздохом.--
Здесь белые, там черные. Король и королева рядышком. Вот это –-
офицеры. Это –– коньки. А это-– пушки, по краям. Теперь..." Она
вдруг замерла, держа фигуру на весу и глядя на дверь.
"Постой,-– сказала она беспокойно.-– Я, кажется, забыла платок
в столовой. Я сейчас приду". Она открыла дверь, но тотчас
вернулась. "Пускай,-– сказала она и опять села на свое место.--
Нет, не расставляй без меня, ты напутаешь. Это называется –-
пешка. Теперь смотри, как они все двигаются. Конек, конечно,
скачет". Лужин сидел на ковре, плечом касаясь ее колена, и
глядел на ее руку в тонком платиновом браслете, которая
поднимала и ставила фигуры. "Королева самая движущаяся",--
сказал он с удовольствием и пальцем поправил фигуру, которая
стояла не совсем посреди квадрата. "А едят они так,-– говорила
тетя.-– Как будто, понимаешь, вытесняют. А пешки так: бочком.
Когда можно взять короля, это называется шах; когда ему некуда
сунуться, это –– мат. Ты должен, значит, взять моего короля, а
я твоего. Видишь, как это все долго объяснять. Может быть, в
другой раз сыграем, а?" "Нет, сейчас",-– сказал Лужин и вдруг
поцеловал ее руку. "Ах ты, милый,-– протянула тетя,-– откуда
такие нежности... Хороший ты все-таки мальчик". "Пожалуйста,
будем играть",-– сказал Лужин и, пройдя по ковру на коленках,
стал так перед столиком. Но она вдруг поднялась с места, да так
резко, что задела юбкой доску и смахнула несколько фигур. В
дверях стоял его отец.
"Уходи к себе",-– сказал он, мельком взглянув на сына.
Лужин, которого в первый раз в жизни выгоняли из комнаты,
остался от удивления, как был, на коленях. "Ты слышал?"--
сказал отец. Лужин сильно покраснел и стал искать на ковре
упавшие фигуры. "Побыстрее",-– сказал отец громовым голосом,
каким он не говорил никогда. Тетя стала торопливо, кое-как,
класть фигуры в ящик. Руки у нее дрожали. Одна пешка никак не
хотела влезть. "Ну, бери, бери,-– сказала она,-– бери же!" Он
медленно свернул клеенчатую доску и, с темным от обиды лицом,
взял ящик. Дверь он не мог прикрыть за собой, так как обе руки
были заняты. Отец быстро шагнул и так грохнул дверью, что Лужин
уронил доску, которая сразу развернулась; пришлось поставить на
пол ящик и свертывать ее опять. За дверью, в кабинете, сперва
было молчание, затем –– скрип кресла, принявшего тяжесть, и
прерывистый вопросительный шепот тети. Лужин брезгливо подумал,
что нынче все в доме сошли с ума, и пошел к себе в комнату. Там
он сразу расставил фигуры, как показывала тетя, долго смотрел
на них, соображая что-то; после чего очень аккуратно сложил их
в ящик. С этого дня шахматы остались у него, и отец долго не
замечал их отсутствия. С этого дня появилась в его комнате
обольстительная, таинственная игрушка, пользоваться которой он
еще не умел. С этого дня тетя никогда больше не приходила к ним
в гости.
Как-то, через несколько дней, между первым и третьим
уроком оказалось пустое место: простудился учитель географии.
Когда прошло минут пять после звонка, и никто еще не входил,
наступило такое предчувствие счастья, что, казалось, сердце не
выдержит, если все-таки стеклянная дверь сейчас откроется, и
географ, по привычке своей почти бегом, влетит в класс. Одному
Лужину было все равно. Низко склонясь над партой, он чинил
карандаш, стараясь сделать кончик острым, как игла. Нарастал
взволнованный шум. Счастье как будто должно было сбыться.
Иногда, впрочем, бывали невыносимые разочарования: вместо
заболевшего учителя вползал маленький, хищный математик и,
беззвучно прикрыв дверь, со злорадной улыбкой начинал выбирать
кусочки мела из желоба под черной доской. Но прошло полных
десять минут, и никто не являлся. Шум разросся. Кто-то, из
избытка счастья, хлопнул крышкой парты. Сразу из неизвестности
возник воспитатель. "Совершенная тишина,-– сказал он.-– Чтоб
была совершенная тишина. Валентин Иванович болен. Займитесь
каким-нибудь делом. Но чтоб была совершенная тишина". Он ушел.
За окном сияли большие, рыхлые облака, и что-то журчало,
капало, попискивали воробьи. Блаженный час, очаровательный час.
Лужин стал равнодушно чинить еще один карандаш. Громов
рассказывал что-то хриплым голосом, со смаком произнося
странные, непристойные словечки. Петрищев умолял всех объяснить
ему, почему мы знаем, что они равняются двум прямым. И вдруг
Лужин отчетливо услышал за своей спиной особый,
деревянно-рассыпчатый звук, от которого стало жарко, и невпопад
стукнуло сердце. Он осторожно обернулся. Кребс и единственный
тихоня в классе проворно расставляли маленькие, легкие фигуры
на трехвершковой шахматной доске. Доска была на скамье между
ними. Они сидели очень неудобно, боком. Лужин, забыв дочинить
карандаш, подошел. Игроки его не заметили. Тихоня, когда, много
лет спустя, старался вспомнить своего однокашника, никогда не
вспомнил этой случайной шахматной партии, сыгранной в пустой
час. Путая даты, он извлекал из прошлого смутное впечатление о
том, что Лужин когда-то кого-то в школе обыграл, чесалось
что-то в памяти, но добраться было невозможно.
"Тура летит",-– сказал Кребс. Лужин, следя за его рукой, с
мгновенным паническим содроганием подумал, что тетя назвала ему
не все фигуры. Но тура оказалась синонимом пушки. "Я просто не
заметил",-– сказал другой. "Бог с тобой, переиграй",-– сказал
Кребс.
С раздражающей завистью, с зудом неудовлетворенности
глядел Лужин на их игру, стараясь понять, где же те стройные
мелодии, о которых говорил музыкант, и неясно чувствуя, что
каким-то образом он ее понимает лучше, чем эти двое, хотя
совершенно не знает, как она должна вестись, почему это хорошо,
а то плохо, и как надобно поступать, чтобы без потерь
проникнуть в лагерь чужого короля. И был один прием, очень ему
понравившийся, забавный своей ладностью: фигура, которую Кребс
назвал турой, и его же король вдруг перепрыгнули друг через
друга. Он видел затем, как черный король, выйдя из-за своих
пешек (одна была выбита, как зуб), стал растерянно шагать туда
и сюда. "Шах,-– говорил Кребс,-– шах"-– (и ужаленный король
прыгал в сторону) –– "сюда не можешь, и сюда тоже не можешь.
Шах, беру королеву, шах". Тут он сам прозевал фигуру и стал
требовать ход обратно. Изверг класса одновременно щелкнул
Лужина в затылок, а другой рукой сбил доску на пол. Второй раз
Лужин замечал, что за валкая вещь шахматы.
И на следующее утро, еще лежа в постели, он принял
неслыханное решение. В школу он обыкновенно ездил на извозчике,
всегда, кстати сказать, старательно изучая номер, разделяя его
особым образом, чтобы поудобнее упаковать его в памяти и вынуть
его оттуда в целости, если будет нужно. Но сегодня он до школы
не доехал, номера от волнения не запомнил и, боязливо озираясь,
вышел на Караванной, а оттуда, кружными путями, избегая
школьного района, пробрался на Сергиевскую. По дороге ему
попался как раз учитель географии, который, сморкаясь и харкая
на ходу, огромными шагами, с портфелем под мышкой, несся по
направлению к школе. Лужин так резко отвернулся, что тяжело
звякнул таинственный предмет в ранце. Только, когда учитель,
как слепой ветер, промчался мимо, Лужин заметил, что стоит
перед парикмахерской витриной, и что завитые головы трех
восковых дам с розовыми ноздрями в упор глядят на него. Он
перевел дух и быстро пошел по мокрому тротуару, бессознательно
стараясь делать такие шаги, чтобы каждый раз каблук попадал на
границу плиты. Но плиты были все разной ширины, и это мешало
ходьбе. Тогда он сошел на мостовую, чтобы избавиться от
соблазна, пошел вдоль самой панели, по грязи. Наконец, он
завидел нужный ему дом, сливовый, с голыми стариками,
напряженно поддерживающими балкон, и с расписными стеклами в
парадных дверях. Он свернул в ворота, мимо убеленной голубями
тумбы, и, прошмыгнув через двор, где двое с засученными
рукавами мыли ослепительную коляску, поднялся по лестнице и
позвонил. "Еще спят,-– сказала горничная, глядя на него с
удивлением.-– Побудьте, что ли, вот тут. Я им погодя доложу".
Лужин деловито свалил ранец с плеч, положил его подле себя на
стол, где была фарфоровая чернильница, бисером расшитый бювар и
незнакомая фотография отца (в одной руке книга, палец другой
прижат к виску), и от нечего делать стал считать, сколько
разных красок на ковре. В этой комнате он побывал только
однажды,-– когда, по совету отца, отвез тете на Рождестве
большую коробку шоколадных конфет, половину которых он съел
сам, а остальные разложил так, чтобы не было заметно. Тетя еще
недавно бывала у них ежедневно, а теперь перестала, и было
что-то такое в воздухе, какой-то неуловимый запрет, который
мешал дома об этом спрашивать. Насчитав девять оттенков, он
перевел глаза на шелковую ширму, где вышиты были камыши и
аисты. Только он стал соображать, есть ли такие же аисты и на
другой стороне, как, наконец, вошла тетя,-– непричесанная, в
цветистом халате, с рукавами, как крылья. "Ты откуда? –-
воскликнула она.-– А школа? Ах ты, смешной мальчик..."
Часа через два он вышел опять на улицу. Ранец, теперь
пустой, был так легок, что прыгал на лопатках. Надо было
как-нибудь провести время до часа обычных возвращений. Он
побрел в Таврический сад, и пустота в ранце постепенно стала
его раздражать. Во-первых, то, что он из предосторожности
оставил у тети, могло как-нибудь пропасть до следующего раза;
во-вторых, оно бы пригодилось ему дома по вечерам. Он решил,
что впредь будет поступать иначе.
"Семейные обстоятельства",-– ответил он на следующий день
воспитателю, который мимоходом понаведался, почему он не был в
школе. В четверг он ушел из школы раньше и пропустил подряд три
дня, после чего объяснил, что болело горло. В среду был
рецидив. В субботу он опоздал на первый урок, хотя выехал из
дома раньше обыкновенного. В воскресенье он поразил мать
сообщением, что приглашен к товарищу, и отсутствовал часов
пять. В среду распустили раньше (это был один из тех чудесных
дней, голубых, пыльных, в самом конце апреля, когда уже роспуск
так близок, и такая одолевает лень), но вернулся-то он домой
гораздо позже обычного. А потом была уже целая неделя
отсутствия,-– упоительная, одуряющая неделя. Воспитатель
позвонил к нему на дом, узнать, что с ним. К телефону подошел
отец.
Когда лужин около четырех вернулся домой, у отца было лицо
серое, глаза выпученные, а мать точно лишилась языка,
задыхалась, а потом стала странно хохотать, с завыванием, с
криками. После минуты замешательства, отец молча повел его в
кабинет и, сложив руки на груди, попросил объяснить. Лужин, с
тяжелым, драгоценным ранцем под мышкой, уставился в пол,
соображая, способна ли тетя на предательство. "Изволь мне
объяснить",-– повторил отец. На предательство она не может быть
способна, да и откуда ей узнать, что он попался.
"Отказываешься?"-– спросил отец. Кроме того, ей как будто даже
нравилось, что он пропускает школу. "Ну, послушай,-– сказал
отец примирительно,-– давай говорить, как друзья". Лужин со
вздохом сел на ручку кресла, продолжая глядеть в пол. "Как
друзья,-– еще примирительнее повторил отец.-– Вот, значит,
оказывается, что ты несколько раз пропускал школу. И вот, мне
хотелось бы знать, где ты был, что делал. Я даже понимаю, что,
например, прекрасная погода и тянет гулять". "Да, тянет",--
равнодушно сказал Лужин, которому становилось скучно. Отец
захотел узнать, где он гулял, и, давно ли у него такая
потребность гулять. Затем он упомянул о том, что у каждого
человека есть долг, долг гражданина, семьянина, солдата, а
также школьника. Лужин зевнул. "Иди к себе",-– безнадежно
сказал отец и, когда тот вышел, долго стоял посреди кабинета и
с тупым ужасом смотрел на дверь. Жена, слушавшая из соседней
комнаты, вошла, села на край оттоманки и опять разрыдалась. "Он
обманывает,-– повторяла она,-– как и ты обманываешь. Я окружена
обманом", Он только пожал плечами и подумал о том, как грустно
жить, как трудно исполнять долг, не встречаться, не звонить, не
ходить туда, куда тянет неудержимо... а тут еще с сыном... эти
странности... это упрямство... Грусть, грусть, да и только.

4

В бывшем кабинете деда, где даже в самые жаркие дни была
могильная сырость, сколько бы ни открывали окна, выходившие
прямо в тяжелую, темную хвою, такую пышную и запутанную, что
невозможно было сказать, где кончается одна ель, где начинается
другая,-– в этой нежилой комнате, где на голом письменном столе
стоял бронзовый мальчик со скрипкой,-– был незапертый книжный
шкал, и в нем толстые тома вымершего иллюстрированного журнала.
Лужин быстро перелистывал их, добираясь до той страницы, где,
между стихотворением Коринфского, увенчанным арфообразной
виньеткой, и отделом смеси со сведениями о передвигающихся
болотах, американских чудаках и длине человеческих кишок, была
гравирована шахматная доска. Никакие картины не могли удержать
руку Лужина, листавшую том,-– ни знаменитый Ниагарский водопад,
ни голодающие индусские дети, толстопузые скелетики, ни
покушение на испанского короля. Жизнь с поспешным шелестом
проходила мимо, и вдруг остановка,-– заветный квадрат, этюды,
дебюты, партии.
В начале летних каникул очень недоставало тети и старика с
цветами,-– особенно этого душистого старика, пахнувшего то
фиалкой, то ландышем, в зависимости от тех цветов, которые он
приносил тете. Приходил он обыкновенно очень удачно,-– через
несколько минут после того, как тетя, посмотрев на часы,
уходила из дому. "Что ж, подождем",-– говорил старик, снимая
мокрую бумагу с букета, и Лужин придвигал ему кресло к столику,
где уже расставлены были шахматы. Появление старика с цветами
было выходом из довольно неловкого положения. После
трех-четырех школьных пропусков обнаружилась неспособность тети
играть в шахматы. Ее фигуры сбивались в безобразную кучу,
откуда вдруг выскакивал обнаженный беспомощный король. Старик
же играл божественно. Первый раз, когда тетя, натягивая
перчатки, скороговоркой сказала: "я, к сожалению, должна уйти,
но вы посидите, сыграйте в шахматы с моим племянником, спасибо
за чудные ландыши",-– в первый раз, когда старик сел и сказал
со вздохом: "давненько не брал я в руки... ну-с, молодой
человек,-– левую или правую?"-– в первый этот раз, когда через
несколько ходов уже горели уши и некуда было сунуться,-– Лужину
показалось, что он играет совсем в другую игру, чем та, которой
его научила тетя. Благоухание овевало доску. Старик называл
королеву ферзем, туру –– ладьей и, сделав смертельный для
противника ход, сразу брал его назад, и, словно вскрывая
механизм дорогого инструмента, показывал, как противник должен
был сыграть, чтобы предотвратить беду. Первые пятнадцать партий
он выиграл без всякого труда, ни минуты не думая над ходом, во
время шестнадцатой он вдруг стал думать и выиграл с трудом, в
последний же день, в тот день, когда старик приехал с целым
кустом сирени, который некуда было поставить, а тетя на
цыпочках бегала у себя в спальне и потом, вероятно, ушла черным
ходом,-– в этот день, после долгой, волнующей борьбы, во время
которой у старика открылась способность сопеть, Лужин что-то
постиг, что-то в нем освободилось, прояснилось, пропала
близорукость мысли, от которой мучительной мутью заволакивались
шахматные перспективы. "Ну, что ж, ничья",-– сказал старик. Он
двинул несколько раз туда и сюда ферзем, как двигаешь рычагом
испортившейся машины, и повторил: "Ничья. Вечный шах". Лужин
попробовал тоже, не действует ли рычаг, потеребил, потеребил и
напыжился, глядя на доску. "Далеко пойдете,-– сказал старик,--
Далеко пойдете, если будете продолжать в том же духе, Большие
успехи. Первый раз вижу... Очень, очень далеко..."
Он же ему объяснил нехитрую систему обозначений, и Лужин,
разыгрывая партии, приведенные в журнале, вскоре открыл в себе
свойство, которому однажды позавидовал, когда отец за столом
говорил кому-то, что он-де не может понять, как тесть его
часами читал партитуру, слышал все движения музыки, пробегая
глазами по нотам, иногда улыбаясь, иногда хмурясь, иногда на
минуту возвращаясь назад, как делает читатель, проверяющий
подробность романа,-– имя, время года. "Большое, должно быть,
удовольствие,-– говорил отец,-– воспринимать музыку в
натуральном ее виде". Подобное удовольствие Лужин теперь начал
сам испытывать, пробегая глазами по буквам и цифрам,
обозначавшим ходы. Сперва он научился разыгрывать партии,--
бессмертные партии, оставшиеся от прежних турниров,-– беглым
взглядом скользил по шахматных нотам и беззвучно переставлял
фигуры на доске. Случалось, что после какого-нибудь хода,
отмеченного восклицанием или вопросом, смотря по тому, хорошо
или худо было сыграно, следовало несколько серий ходов в
скобках, ибо примечательный ход разветвлялся подобно реке, и
каждый рукав надобно было проследить до конца, прежде, чем
возвратиться к главному руслу. Эти побочные, подразумеваемые
ходы, объяснявшие суть промаха или провидения, Лужин
мало-помалу перестал воплощать на доске и угадывал их гармонию
по чередовавшимся знакам. Точно так же, уже однажды разыгранную
партию он мог просто перечесть, не пользуясь доской: это было
тем более приятно, что не приходилось возиться с шахматами,
ежеминутно прислушиваясь, не идет ли кто-нибудь; дверь, правда,
он запирал на ключ, отпирал ее нехотя, после того, как медная
ручка много раз опускалась,-– и отец. приходивший смотреть, что
он делает в сырой, нежилой комнате, находил сына, беспокойного
и хмурого, с красными ушами; на столе лежали тома журнала, и
Лужин старший охвачен бывал подозрением, не ищет ли в них сын
изображений голых женщин. "Зачем ты запираешь дверь?--
спрашивал он (и маленький Лужин втягивал голову в плечи, с
ужасающей ясностью представляя себе, как вот-вот, сейчас, отец
заглянет под диван и найдет шахматы).-– Тут прямо ледяной
воздух. И что же интересного в этих старых журналах? Пойдем-ка
посмотреть, нет ли красных грибов под елками".
Были красные грибы, были. К мокрой, нежно-кирпичного цвета
шапке прилипали хвойные иглы, иногда травинка оставляла на ней
длинный, тонкий след. Испод бывал дырявый, на нем сидел порою
желтый слизень,-– и с толстого, пятнисто-серого корня Лужин
старший ножичком счищал мох и землю, прежде чем положить гриб в
корзину. Сын шел за ним, отстав на пять-шесть шагов, заложив
руки за спину, как старичок, и не только грибов не искал, но
даже отказывался смотреть на те, которые с довольным кряканием
откапывал отец. И иногда, в конце аллеи, полная и бледная, в
своем печальном белом платье, не шедшем ей, появлялась мать и
спешила к ним, попадая то в солнце, то в тень, и сухие листья,
которые никогда не переводятся в северных рощах, шуршали под ее
белыми туфлями на высоких, слегка скривившихся каблуках. И
как-то, в июле, на лестнице веранды, она поскользнулась и
вывихнула ногу, и долго потом лежала,-– то в полутемной
спальне, то на веранде,-– в розовом капоте, напудренная, и
рядом, на столике, стояла серебряная вазочка с бульдегомами.
Нога скоро поправилась, но она осталась лежать, как будто
решив, что так ей суждено, что именно это жизнью ей
предназначено. Д лето было необыкновенно жаркое, комары не
давали покоя, с реки день-деньской раздавались визги купавшихся
девиц, и в один такой томный день, рано утром, когда еще слепни
не начали мучить черной пахучей мазью испачканную лошадь, Лужин
старший уехал на весь день в город. "Пойми же, наконец. Мне
необходимо повидаться с Сильвестровым,-– говорил он накануне,
расхаживая по спальне в своем мышиного цвета халате.-– Какая
ты, право, странная. Ведь это важно. Я сам предпочел бы
остаться". Но жена продолжала лежать, уткнувшись лицом в
подушку, и ее толстая, беспомощная спина вздрагивала. Все же он
утрем уехал,-– и сын, стоя в саду, видел, как над зубчатым
рядом елочек, отгораживавших сад от дороги, несся бюст кучера и
шляпа отца.
Он в этот день затосковал. Все партии в старом журнале
были изучены, все задачи решены, и приходилось играть самому с
собой, а это безнадежно кончалось разменом всех фигур и вялой
ничьей. И было невыносимо жарко. От веранды на яркий песок
ложилась черная треугольная тень. Аллея была вся пятнистая от
солнца, и эти пятна принимали, если прищуриться, вид ровных,
светлых и темных, квадратов. Под скамейкой тень распласталась
резкой решеткой. Каменные столбы с урнами, стоявшие на четырех
углах садовой площадки, угрожали друг другу по диагонали. Реяли
ласточки, полетом напоминая движение ножниц, быстро вырезающих
что-то. Не зная, что делать с собой, он побрел по тропинке
вдоль реки, а за рекой был веселый визг, и мелькали голые тела.
Он стал за ствол дерева, украдкой, с бьющимся сердцем,
вглядываясь в это белое мелькание. Птица прошумела в ветвях, и
он испугался, быстро пошел назад, прочь от реки. Завтракал он
один с экономкой, молчаливой, желтолицой старухой, от которой
всегда шел легкий кофейный запах. Затем, валяясь на диване в
гостиной, он сонно слушал всякие легкие звуки, то Крик иволги в
саду, то жужжание шмеля, влетевшего в окно, то звон посуды на
подносе, который несли вниз из спальни матери,-– и эти сквозные
звуки странно преображались в его полусне, принимали вид
каких-то сложных, светлых узоров на темном фоне, и, стараясь
распутать их, рн уснул. Его разбудила горничная, посланная
матерью... В спальне было темновато и уныло; мать привлекла его
к себе, но он так напрягся, так отворачивался, что пришлось его
отпустить. "Ну, расскажи мне что-нибудь",-– сказала она тихо.
Он пожал плечами, ковыряя пальцем колено, "Ничего не хочешь
рассказать?"-– спросила она еще тише. Он посмотрел на ночной
столик, положил в рот будьдегом и стал его сосать,-– взял
второй, третий, еще и еще, пока рот не наполнился сладкими,
глухо стукавшимися шарами. "Бери, бери, сколько хочешь",--
шептала она и, выпростав руку, старалась как-нибудь его
погладить. "Ты совсем не загорел в этом году,-– сказала она,
погодя.-– А может быть, я просто не вижу, тут такой мертвый
свет, все синее. Подними жалюзи, пожалуйста. Или нет, постой,
останься. Потом". Дососав бульдегомы, он справился, можно ли
ему уходить. Она спросила, что он сейчас будет делать, не хочет
ли он поехать на станцию к семичасовому поезду встречать отца.
"Отпустите меня,-– сказал он.-– У вас пахнет лекарством",
По лестнице он попробовал съехать, как делалось в школе,
как он сам никогда в школе не делал; но ступени были слишком
высокие. Под лестницей, в шкалу, еще не до конца исследованном,
он поискал журналов. Журнал он выкопал, нашел в нем шашечный
отдел, глупые неповоротливые плошки, тупо стоявшие на доске, но
шахмат не было. Под руку все попадался альбом-гербарий с сухими
эдельвейсами и багровыми листьями и с надписями детским,
тоненьким, бледно-лиловым почерком, столь непохожим на
теперешний почерк матери: Давос, 1885 г.; Гатчина, 1886 г. Он в
сердцах стал выдирать листья и цветы и зачихал от мельчайшей
пыли, сидя на корточках среди разбросанных книг. Потом стало
так темно под лестницей, что уже страницы журнала, который он
снова перелистывал, стали сливаться в серую муть, и иногда
какая-нибудь небольшая картинка обманывала, казалась в
расплывчатой темноте шахматной задачей. Он засунул кое-как
книги в шкал, побрел в гостиную, вяло подумал, что, верно, уже
восьмой час, так как буфетчик зажигает керосиновые лампы.
Опираясь на трость и держась за перила, в сиреневом пеньюаре,
тяжело спускалась мать, и лицо у нее было испуганное. "Я не
понимаю, почему твой отец еще не приехал",-– сказала она и, с
трудом передвигаясь, вышла на веранду, стала вглядываться в
дорогу между еловых стволов, обтянутых там и сям ярко-рыжим
лучом.
Он приехал только к десяти, опоздал, оказывается, на
поезд, очень много было дел, обедал с издателем,-– нет, нет,
супа не нужно. Он смеялся и говорил очень громко и шумно ел, и
Лужин вдруг почувствовал, что отец все время смотрит на него,
точно ошеломлен его присутствием Обед как-то слился с вечерним
чаем, мать, облокотясь на стол, молча щурилась, глядя на
тарелку с малиной, и, чем веселее рассказывал отец, тем больше
она щурилась. Потом она встала и тихо ушла, и Лужину
показалось, что все это уже раз было. Он остался на веранде
один с отцом и боялся поднять голову, все время чувствуя на
себе пристальный, странный взгляд.
"Как вы изволили провести время? –– вдруг сказал отец.--
Чем занимались?" "Ничем",-– ответил Лужин. "А теперь что вы
собираетесь делать? –– тем же напряженно шутливым голосом,
подражая манере сына говорить на вы, спросил Лужин старший.--
Хотите уже спать ложиться или тут со мной посидеть?" Лужин убил
комара и очень осторожно, снизу и сбоку, взглянул на отца. У
отца была крошка на бороде, и неприятно насмешливо блестели
глаза. "Знаешь что? –– сказал он, и крошка спрыгнула.-– Знаешь
что? Давай во что-нибудь сыграем. Хочешь, например, я тебя
научу в шахматы?"
Он увидел, как сын медленно покраснел, и, пожалев его,
поспешно добавил: "Или в кабалу,-– там есть карты в столике".
"А шахмат у нас нет",-– хрипло сказал Лужин и опять осторожно
взглянул на отца, "Хорошие остались в Петербурге,-– спокойно
сказал отец,-– но, кажется, есть старые на чердаке. Пойдем,
посмотрим".
Действительно,-– при свете лампы, которую высоко держал
отец, Лужин нашел в ящике, среди всякого хлама, доску и при
этом опять почувствовал, что все это уже было раз,-– открытый
ящик с торчащим сбоку гвоздем, пылью опушенные книги,
деревянная доска с трещиной посредине. Нашлась и коробочка с
выдвижной крышкой; в ней были щуплые шахматные фигуры. И все
время, пока он искал, а потом нес шахматы вниз, на веранду,
Лужин старался понять, случайно ли отец заговорил о шахматах,
или подсмотрел что-нибудь,-– и самое простое объяснение не
приходило ему в голову, как иногда, при решении задач, ключом к
ней оказывается ход, который представляется запретным,
невозможным, естественным образом выпадающим из ряда возможных
ходов. И теперь, когда на освещенном столе, между лампой и
Простоквашей, была положена доска, и отец стал ее вытирать
газетой, лицо у него было уже не насмешливое, и Лужин, забыв
страх, забыв тайну, вдруг наполнился горделивым волнением при
мысли о том, что он может, если пожелает, показать свое
искусство. Отец начал расставлять фигуры. Одну из пешек
заменяла нелепая фиолетовая штучка вроде бутылочки; вместо
одной ладьи была шашка; кони были без голов, и та конская
голова, которая осталась после опорожнения коробки (вместе с
маленькой игральной костью и красной фишкой), оказалась
неподходящей ни к одному из них. Когда все было расставлено,
Лужин вдруг решился и пробормотал: "Я уже немножко умею". "Кто
же тебя научил?"-– не поднимая головы, спросил отец. "В
школе,-– ответил Лужин.-– Там некоторые играли". "А!
великолепно,-– сказал отец.-– Начнем, пожалуй..."
Он играл в шахматы с юношеских лет, но редко и
безалаберно, со случайными игроками,-– на волжском пароходе в
погожий вечер, в иностранной санатории, где некогда умирал
брат; на даче с сельским доктором, нелюдимым человеком, который
периодически переставал к ним заглядывать,-– и все эти
случайные партии, полные зевков и бесплодных раздумий, были для
него небрежным отдохновением или просто способом пристойно
молчать в обществе человека, с которым беседа не клеится,--
короткие, незамысловатые партии, не отмеченные ни самолюбием,
ни вдохновением, и которые он всегда одинаково начинал, мало
обращая внимания на ходы противника. Не сетуя на проигрыш, он
все же втайне считал, что играет очень недурно, и если
проигрывает, то по рассеянности, по добродушию, по желанию
оживить игру храбрыми вылазками, и полагал, что, если
приналечь, можно и без теорий опровергнуть любой гамбит из
учебника. Страсть сына к шахматам так поразила его, показалась
такой неожиданной и вместе с тем роковой, неизбежной,-– так
странно и страшно было сидеть на этой яркой веранде, среди
черной летней ночи, против этого мальчика, у которого словно
увеличился, разбух напряженный лоб, как только он склонился над
фигурами,-– так это было все странно и страшно, что
сосредоточить мысль на шахматном ходе он не мог и, притворяясь
думающим, то смутно вспоминал свой беззаконный петербургский
день, оставивший чувство стыда, в которое лучше было не
углубляться, то глядел на легкое, небрежное движение, которым
сын переставлял фигуру. И через несколько минут сын сказал:
"Если так, то мат, а если так, то пропадает ваш ферзь",-– и он,
смутившись, взял ход обратно и задумался по-настоящему,
наклоняя голову то влево, то вправо, медленно протягивая пальцы
к ферзю и быстро отдирая их, как будто обжигаясь, а сын тем
временем, спокойно, с несвойственной ему аккуратностью, убирал
взятые фигуры в ящик. Наконец Лужин старший сделал ход, и сразу
начался разгром его позиций, и тогда он неестественно
рассмеялся и опрокинул своего короля. Так он проиграл три
партии и почувствовал, что, сыграй он еще десять, результат
будет тот же, и все-таки не мог остановиться. В самом начале
четвертой, сын отставил его ход и, покачав головой, сказал
уверенным, недетским голосом: "Худший ответ. Чигорин советует
брать пешку". И когда, с непонятной, безнадежной быстротой, он
проиграл и эту партию, Лужин старший опять, как давеча,
рассмеялся и стал дрожащей рукой наливать себе молоко в
граненый стакан, на дне которого лежал стерженек малины,
всплывший на поверхность, закружившийся, не желавший быть
извлеченным. Сын убрал доску и коробку, положил их в угол на
плетеный столик и, равнодушно пробурчав "спокойной ночи", тихо
прикрыл за собою дверь.
"Ну, что ж, этого следовало ожидать,-– сказал Лужин
старший, вытирая платком кончики пальцев.-– Он не просто
забавляется шахматами, он священнодействует".
Мохнатая, толстобрюхая ночница с горящими глазками,
ударившись о лампу, упала на стол. Легко прошумел ветер по
саду. В гостиной тонко заиграли часы и пробили двенадцать.
"Чепуха,-– сказал он,-– глупая фантазия. Многие мальчишки
отлично играют в шахматы. Ничего нет удивительного. Вся эта
история просто мне на нервы подействовала. Нехорошо. Напрасно
она его поощряла. Ну, все равно..."
Он с тоской подумал, что сейчас придется лгать, увещевать,
успокаивать, а уже поздний час...
"Хочется спать",-– сказал он, но остался сидеть в кресле.
А рано утром, в густой роще за садом, в самом темном и
мшистом углу, маленький Лужин зарыл ящик с отцовскими
шахматами, полагая, что это самый простой способ избежать
всяких осложнений, благо есть теперь другие фигуры, которыми
можно открыто пользоваться. Его .отец, не совладев с
любопытством, отправился к угрюмому доктору, который играл в
шахматы куда лучше его, и вечером, после обеда, смеясь и
потирая руки, всеми силами стараясь скрыть от себя, что
поступает нехорошо,-– а почему нехорошо, сам не знает,-– он
усадил сына и доктора за плетеный стол на веранде, сам
расставил фигуры, извиняясь за фиолетовую штучку, и, сев рядом,
стал жадно следить за игрой. Шевеля густыми, врозь торчащими
бровями, муча мясистый нос большим мохнатым кулаком, доктор
долго думал над каждым ходом и порой откидывался, как будто
издали лучше было видно, и делал большие глаза, и опять грузно
нагибался, упираясь руками в колени. Он проиграл и так крякнул,
что в ответ хрустнуло камышевое кресло. "Да, нет же, нет же,--
воскликнул Лужин старший.-– Надо так пойти, и все спасено,-– у
вас даже положение лучше". "Да я же под шахом стою",-– басом
сказал доктор и стал расставлять фигуры заново. И когда он
вышел его провожать в темный сад до окаймленной светляками
тропинки, спускавшейся к мосту; Лужин старший услышал те слова,
которые так жаждал услышать, но теперь от этих слов было
тяжело,-– лучше бы он их не услышал.
Доктор стал бывать каждый вечер и, так как действительно
играл очень хорошо, извлекал огромное удовольствие из
непрекращавшихся поражений. Он принес учебник шахматной игры,
посоветовал, однако, не слишком им увлекаться, не уставать,
читать на вольном воздухе. Он рассказывал о больших мастерах,
которых ему приходилось видеть, о недавнем турнире, а также о
прошлом шахмат, о довольно фантастическом радже, о великом
Филидоре, знавшем толк и в музыке. Иногда, с угрюмой улыбкой,
он приносил то, что называл "гостинцем",-– хитрую задачу,
откуда-то вырезанную. Лужин, покорпев над ней, находил наконец
Решение и картаво восклицал, с необыкновенным выражением на
лице, с блеском счастья в глазах: "Какая роскошь! Какая
роскошь!" Но составлением задач он не увлекся, смутно чувствуя,
что попусту в них растратилась бы та воинственная, напирающая,
яркая сила, которую он в себе ощущал, когда доктор ударами
мохнатого пальца все дальше и дальше убирал своего короля и,
наконец, замирал, кивал головой, глядя на доску, меж тем, как
отец, всегда присутствовавший, всегда жаждавший чуда,--
поражения сына,-– и пугавшийся, и радовавшийся, когда сын
выигрывал, и страдавший от этой сложной смеси чувств,-– хватал
коня или ладью, говорил, что не все пропало, сам иногда
доигрывал безнадежную партию.
И пошло. Между этими вечерами на веранде и тем днем, когда
в столичном журнале появилась фотография Лужина, как будто
ничего не было, ни дачной осени, моросящей на астры, ни
переезда в город, ни возвращения в школу. Фотография появилась
в октябрьский день, вскоре после первого, незабвенного
выступления в шахматном клубе. И все другое, что было между ней
и переездом в Петербург,-– два месяца, как-никак,-– было так
смутно и так спутано, что потом, вспоминая то время, Лужин не
мог точно сказать, когда, например, была вечеринка в школе,--
где тихо, в уголку, почти незаметно для товарищей, он обыграл
учителя географии, известного любителя,-– или когда, по
приглашению отца, явился к ним обедать седой еврей, дряхлый
шахматный гений, побеждавший во всех городах мира, а ныне
живший в праздности и нищете, полуслепой, больной сердцем,
потерявший навеки огонь, хватку, счастье... Лужин помнил одно
совершенно ясно –– боязнь; которую он испытывал в школе,
боязнь, что узнают о его даре и засмеют его,-– и впоследствии,
орудуя этим безошибочным воспоминанием, он рассудил, что после
партии, сыгранной на вечеринке, он в школе, должно быть, больше
не бывал, ибо, помня все содрогания своего детства, он не мог
представить себе то ужасное ощущение, которое бы испытал, войдя
наутро в класс и увидев любопытные, все проведавшие глаза. Он
помнил опять-таки, что, после появления фотографии, он
отказался ходить в школу, и невозможно было распутать в памяти
узел, в который связались вечеринка и фотография, невозможно
было сказать, что случилось раньше, что позже. Журнал ему
принес отец, и фотография была та, которую сняли в прошлом году
на даче: ствол в саду, и он у ствола, узор листвы на лбу,
угрюмое выражение на чуть склоненном лице и те узкие, белые
штанишки, которые всегда спереди расстегивались. Вместо
радости, ожидаемой отцом, он нс выразил ничего,-– но тайная
радость все же была: вот это кладет конец школе. Его упрашивали
в продолжение недели. Мать, конечно, плакала. Отец пригрозил
отнять новые шахматы,-– огромные фигуры на сафьяновой доске. И
вдруг все решилось само собой. Он бежал из дому,-– в осеннем
пальтишке, так как зимнее, после одной неудавшейся попытки
бежать, спрятали,-– и, не зная, куда деться (шел колючий снег,
оседал на карнизах, и ветер его сдувал, без конца повторяя эту
мелкую метель), он побрел, наконец, к тете, которой не видел с
весны. Он встретил ее у подъезда ее дома. Она была в черной
шляпе, держала в руках завернутые в бумагу цветы, шла на
похороны. "Твой старый партнер помер,-– сказала она.-– Поедем
со мной". Он рассердился, что нельзя посидеть в тепле, что идет
снег, что у тети горят сентиментальные слезы за вуалью,-– и,
резко повернув, пошел прочь и, с час походив, отправился домой.
Самого возвращения он не помнил, любопытней всего, что, быть
может, предыдущее произошло на самом деле иначе, чем многое у
него в памяти было потом добавлено, взято из его бреда, а
бредил он целую неделю, и, так как он был очень слабый и
нервный, доктора полагали, что он болезни не переживет. Болел
он не в первый раз, и, восстановляя ощущение именно этой
болезни, он невольно вспоминал и другие, которыми его детство
было полно,-– и особенно отчетливо вспоминалось ему, как еще
совсем маленьким, играя сам с собой, он все кутался в тигровый
плед, одиноко изображая короля,-– всего приятней было
изображать короля, так как мантия предохраняла от озноба, и
хотелось как можно больше отдалить ту неизбежную минуту, когда
тронут ему лоб, поставят градусник и затем поспешно уложат его
в постель. Но ничего раньше не было схожего с его октябрьской
шахматной болезнью. Седой еврей, побивавший Чигорина, мертвый
старик, обложенный цветами, отец, с веселым, хитрым лицом
приносивший журнал, и учитель географии, остолбеневший от
полученного мата, и комната в шахматном клубе, где какие-то
молодые люди в табачном дыму тесно его окружили, и бритое лицо
музыканта, державшего почему-то телефонную трубку, как скрипку,
между щекой и плечом,-– все это участвовало в его бреду и
принимало подобие какой-то чудовищной игры на призрачной,
валкой, бесконечно расползавшейся доске.
Когда он выздоровел, его, похудевшего и выросшего, увезли
за границу, сперва на берег Адриатического моря, где он лежал
на солнце в саду, разыгрывая в уме партии, что запретить ему
было невозможно, затем –– в немецкий курорт, где отец водил его
гулять по тропинкам, огороженным затейливыми буковыми перилами.
Шестнадцать лет спустя, снова посетив этот же курорт, он узнал
глиняных бородатых карл между клумб, обведенных цветным
гравием, перед выросшей, похорошевшей гостиницей, и темный,
сырой лес на холму, разноцветные мазки масляной краски (каждый
цвет означал направление определенной прогулки), которыми был
снабжен буковый ствол или скала на перекрестке, дабы не
заплутал медлительный путник. Те же пресс-папье с
изумрудно-синими, перламутром оживленными видами под выпуклым
стеклом продавались в лавках близ источника, и как будто тот же
оркестр на помосте в саду играл попурри из опер, и клены
бросали живую тень на столики, за которыми люди пили кофе и ели
клинообразные ломти яблочного торта со сбитыми сливками.
"Вот видите эти окошки,-– сказал он, указывая тростью на
крыло гостиницы.-– Там имел место тогда турнирчик. Играли
солиднейшие немецкие игроки. Мне было четырнадцать лет. Третий
приз, да, третий приз".
Он снова положил руки на толстую трость тем печальным,
слегка старческим движением, которое ему теперь было
свойственно, и, как будто слушая музыку, наклонил голову.
"Что? Мне надеть шляпу? Солнце, говорите, печет? Нет, мне
это нечувствительно. Нет, оставьте, зачем же? Мы сидим в тени".
Все же он взял соломенную шляпу, протянутую ему через
столик, побарабанил по дну, где было расплывчато-темное пятно
на имени шапочника, надел ее, криво улыбнувшись. Именно –-
криво: правая щека слегка поднималась, справа губа обнажала
плохие, прокуренные зубы, и другой улыбки у него не было. И
нельзя было сказать, что ему всего только пошел четвертый
десяток,-– от крыльев носа спускались две глубоких, дряблых
борозды, плечи были согнуты, во всем его теле чувствовалась
нездоровая тяжесть, и когда он вдруг резко встал, защищаясь
локтем от осы,-– стало видно, что он довольно тучный,-– ничто в
маленьком Лужине не предвещало этой ленивой, дурной полноты.
"Да что она пристала!"-– вскрикнул он тонким, плачущим голосом,
продолжая поднимать локоть, а другой рукой силясь достать
платок. Оса, описав еще один последний круг, улетела, и он
долго провожал ее глазами, машинально отряхивая платок, и
потом, поставив потверже на гравий металлический стул и подняв
упавшую трость, сел снова, тяжело дыша.
"Отчего вы смеетесь? Они очень неприятные насекомые,--
осы". Он нахмурился, глядя на стол. Рядом с его портсигаром
лежала дамская сумочка, полукруглая, из черного шелка. Он
рассеянно потянулся к ней, стал щелкать замком.
"Плохо запирается,-– сказал он, не поднимая глаз.-– В
прекрасный день вы все выроните".
Он вздохнул, отложил сумку, тем же голосом добавил: "Да,
солиднейшие немецкие игроки. И один австриец. Не повезло моему
покойному папаше. Думал, что тут нет живого интереса к
шахматам, а попали прямо на турнир".

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

Навигация
Ответ

Для участия в обсуждениях необходима регистрация.

© 2000-2024 Ghostman & Meneldor. Все права защищены. Обратная связь... Использование материалов разрешено только со ссылкой на сайт.