Участники на портале:
нет
Поиск по
порталу:
    
Metal Library - www.metallibrary.ru Metal Library: всё, что вы хотели знать о тяжёлой музыке!
Вход для
участников:
    
Metal Library:
Команда | Форум
Новости RSS/Atom Twitter
Группы
Статьи
Команда
Магазин

Видео уроки по музыке, мануалы к плагинам, бесплатные банки и сэмплы

Команда : Форум

MetalCD.ru

Сообщения

Форум: Флейм: Игра в "Ассоциации"

6504. Дед Казей » 16.09.2011 19:04 

хуни тебе не искоренить эту тему

6505. Blackbird » 16.09.2011 20:38 

А.С.Грибоедов. Горе от ума

Комедия в четырех действиях в стихах

ДЕЙСТВУЮЩИЕ:
Павел Афанасьевич Фамусов, управляющий в казенном месте
Софья Павловна, его дочь.
Лизанька, служанка.
Алексей Степанович Молчалин, секретарь Фамусова, живущий у него в доме.
Александр Андреевич Чацкий.
Полковник Скалозуб, Сергей Сергеевич.
Наталья Дмитриевна, молодая дама, Платон Михаилович, муж ее, – Горичи.
Князь Тугоуховский и Княгиня, жена его, с шестью дочерями.
Графиня бабушка, Графиня внучка, – Хрюмины.
Антон Антонович Загорецкий.
Старуха Хлестова, свояченица Фамусова.
Г.N.
Г.D.
Репетилов.
Петрушка и несколько говорящих слуг.
Множество гостей всякого разбора и их лакеев при разъезде.
Официанты Фамусова.

Действие в Москве в доме Фамусова

ДЕЙСТВИЕ I *

ЯВЛЕНИЕ 1

Гостиная, в ней большие часы, справа дверь в спальню Софии, откудова
слышно фортопияно с флейтою, которые потом умолкают. Лизанька середи комнаты
спит, свесившись с кресел. (Утро, чуть день брежжится)

Лизанька (вдруг просыпается, встает с кресел, оглядывается)

Светает!.. Ах! как скоро ночь минула!
Вчера просилась спать – отказ,
"Ждем друга". – Нужен глаз да глаз,
Не спи, покудова не скатишься со стула.
Теперь вот только что вздремнула,
Уж день!.. сказать им...

(Стучится к Софии.)

Господа,
Эй! Софья Павловна, беда.
Зашла беседа ваша за ночь;
Вы глухи? – Алексей Степаныч!
Сударыня!..– И страх их не берет!

(Отходит от дверей.)

Ну, гость неприглашенный,
Быть может, батюшка войдет!
Прошу служить у барышни влюбленной!

(Опять к дверям)

Да расходитесь. Утро. – Что-с?

(Голос Софии)

Который час?

Лизанька

Все в доме поднялось.

София (из своей комнаты)

Который час?

Лизанька

Седьмой, осьмой, девятый.

София (оттуда же)

Неправда.

Лизанька (прочь от дверей)

Ах! амур * проклятый!
И слышат, не хотят понять,
Ну что бы ставни им отнять?
Переведу часы, хоть знаю: будет гонка,
Заставлю их играть.

(Лезет на стул, передвигает стрелку, часы бьют и играют.)

ЯВЛЕНИЕ 2

Лиза и Фамусов.

Лиза

Ах! барин!

Фамусов

Барин, да.

(Останавливает часовую музыку)

Ведь экая шалунья ты, девчонка.
Не мог придумать я, что это за беда!
То флейта слышится, то будто фортопьяно;
Для Софьи слишком было б рано??

Лиза

Нет, сударь, я... лишь невзначай...

Фамусов

Вот то-то невзначай, за вами примечай;
Так, верно, с умыслом.

(Жмется к ней и заигрывает)

Ой! зелье, * баловница.

Лиза

Вы баловник, к лицу ль вам эти лица!

Фамусов

Скромна, а ничего кроме
Проказ и ветру на уме.

Лиза

Пустите, ветреники сами,
Опомнитесь, вы старики...

Фамусов

Почти.

Лиза

Ну, кто придет, куда мы с вами?

Фамусов

Кому сюда придти?
Ведь Софья спит?

Лиза

Сейчас започивала.

Фамусов

Сейчас! А ночь?

Лиза

Ночь целую читала.

Фамусов

Вишь, прихоти какие завелись!

Лиза

Все по-французски, вслух, читает запершись.

Фамусов

Скажи-ка, что глаза ей портить не годится,
И в чтеньи прок-от не велик:
Ей сна нет от французских книг,
А мне от русских больно спится.

Лиза

Что встанет, доложусь,
Извольте же идти, разбудите, боюсь.

Фамусов

Чего будить? Сама часы заводишь,
На весь квартал симфонию гремишь.

Лиза (как можно громче)

Да полноте-с!

Фамусов (зажимает ей рот)

Помилуй, как кричишь.
С ума ты сходишь?

Лиза

Боюсь, чтобы не вышло из того...

Фамусов

Чего?

Лиза

Пора, сударь, вам знать, вы не ребенок;
У девушек сон утренний так тонок;
Чуть дверью скрипнешь, чуть шепнешь:
Все слышат...

Фамусов

Все ты лжешь.

Голос Софии

Эй, Лиза!

Фамусов (торопливо)

Тс!

(Крадется вон из комнаты на цыпочках.)

Лиза (одна)

Ушел... Ах! от господ подалей;
У них беды себе на всякий час готовь,
Минуй нас пуще всех печалей
И барский гнев, и барская любовь.

ЯВЛЕНИЕ 3

Лиза, София со свечкою, за ней Молчалин.

София

Что, Лиза, на тебя напало?
Шумишь...

Лиза

Конечно, вам расстаться тяжело?
До света запершись, и кажется все мало?

София

Ах, в самом деле рассвело!

(Тушит свечу.)

И свет и грусть. Как быстры ночи!

Лиза

Тужите, знай, со стороны нет мочи,
Сюда ваш батюшка зашел, я обмерла;
Вертелась перед ним, не помню что врала;
Ну что же стали вы? поклон, сударь, отвесьте.
Подите, сердце не на месте;
Смотрите на часы, взгляните-ка в окно:
Валит народ по улицам давно;
А в доме стук, ходьба, метут и убирают.

София

Счастливые часов не наблюдают.

Лиза

Не наблюдайте, ваша власть;
А что в ответ за вас, конечно, мне попасть.

София (Молчалину)

Идите; целый день еще потерпим скуку.

Лиза

Бог с вами-с; прочь возьмите руку.

(Разводит их, Молчалин в дверях сталкивается с Фамусовым.)

ЯВЛЕНИЕ 4

София, Лиза, Молчалин, Фамусов.

Фамусов

Что за оказия! * Молчалин, ты, брат?

Молчалин

Я-с.

Фамусов

Зачем же здесь? и в этот час?
И Софья!.. Здравствуй, Софья, что ты
Так рано поднялась! а? для какой заботы?
И как вас Бог не в пору вместе свел?

София

Он только что теперь вошел.

Молчалин

Сейчас с прогулки.

Фамусов

Друг. Нельзя ли для прогулок
Подальше выбрать закоулок?
А ты, сударыня, чуть из постели прыг,
С мужчиной! с молодым! – Занятье для девицы!
Всю ночь читает небылицы,
И вот плоды от этих книг!
А все Кузнецкий мост, * и вечные французы,
Оттуда моды к нам, и авторы, и музы:
Губители карманов и сердец!
Когда избавит нас творец
От шляпок их! чепцов! и шпилек! и булавок!
И книжных и бисквитных лавок!..

София

Позвольте, батюшка, кружится голова;
Я от испуги * дух перевожу едва;
Изволили вбежать вы так проворно,
Смешалась я...

Фамусов

Благодарю покорно,
Я скоро к ним вбежал!
Я помешал! я испужал!
Я, Софья Павловна, расстроен сам, день целый
Нет отдыха, мечусь как словно угорелый.
По должности, по службе хлопотня,
Тот пристает, другой, всем дело до меня!
Но ждал ли новых я хлопот? чтоб был обманут...

София

Кем, батюшка?

Фамусов

Вот попрекать мне станут,
Что без толку всегда журю.
Не плачь, я дело говорю:
Уж об твоем ли не радели
Об воспитаньи! с колыбели!
Мать умерла: умел я принанять
В мадам Розье вторую мать.
Старушку-золото в надзор к тебе приставил:
Умна была, нрав тихий, редких правил.
Одно не к чести служит ей:
За лишних в год пятьсот рублей
Сманить себя другими допустила.
Да не в мадаме сила.
Не надобно иного образца,
Когда в глазах пример отца.
Смотри ты на меня: не хвастаю сложеньем;
Однако бодр и свеж, и дожил до седин,
Свободен, вдов, себе я господин...
Монашеским известен поведеньем!..

Лиза

Осмелюсь я, сударь...

Фамусов

Молчать!
Ужасный век! Не знаешь, что начать!
Все умудрились не по летам.
А пуще дочери, да сами добряки.
Дались нам эти языки!
Бepeм же побродяг, * и в дом и по билетам, *
Чтоб наших дочерей всему учить, всему –
И танцам! и пенью! и нежностям! и вздохам!
Как будто в жены их готовим скоморохам. *
Ты, посетитель, что? ты здесь, сударь, к чему?
Безродного пригрел и ввел в мое семейство,
Дал чин асессора * и взял в секретари;
В Москву переведен через мое содейство;
И будь не я, коптел бы ты в Твери.

София

Я гнева вашего никак не растолкую.
Он в доме здесь живет, великая напасть!
Шел в комнату, попал в другую.

Фамусов

Попал или хотел попасть?
Да вместе вы зачем? Нельзя, чтобы случайно.

София

Вот в чем, однако, случай весь:
Как давиче вы с Лизой были здесь,
Перепугал меня ваш голос чрезвычайно,
И бросилась сюда я со всех ног...

Фамусов

Пожалуй, на меня всю суматоху сложит.
Не в пору голос мой наделал им тревог!

София

По смутном сне безделица тревожит;
Сказать вам сон: поймете вы тогда.

Фамусов

Что за история?

София

Вам рассказать?

Фамусов

Ну да.

(Садится.)

София

Позвольте... видите ль... сначала
Цветистый луг; и я искала
Траву
Какую-то, не вспомню наяву.
Вдруг милый человек, один из тех, кого мы
Увидим – будто век знакомы,
Явился тут со мной; и вкрадчив, и умен,
Но робок... Знаете, кто в бедности рожден...

Фамусов

Ах! матушка, не довершай удара!
Кто беден, тот тебе не пара.

София

Потом пропало все: луга и небеса. –
Мы в темной комнате. Для довершенья чуда
Раскрылся пол – и вы оттуда,
Бледны, как смерть, и дыбом волоса!
Тут с громом распахнули двери
Какие-то не люди и не звери,
Нас врознь – и мучили сидевшего со мной.
Он будто мне дороже всех сокровищ,
Хочу к нему – вы тащите с собой:
Нас провожают стон, рев, хохот, свист чудовищ!
Он вслед кричит!.. –
Проснулась. – Кто-то говорит, –
Ваш голос был; что, думаю, так рано?
Бегу сюда – и вас обоих нахожу.

Фамусов

Да, дурен сон, как погляжу.
Тут все есть, коли нет обмана:
И черти и любовь, и страхи и цветы.
Ну, сударь мой, а ты?

Молчалин

Я слышал голос ваш.

Фамусов

Забавно.
Дался им голос мой, и как себе исправно
Всем слышится, и всех сзывает до зари!
На голос мой спешил, за чем же? – говори.

Молчалин

С бумагами-с.

Фамусов

Да! их недоставало.
Помилуйте, что это вдруг припало
Усердье к письменным делам!

(Встает.)

Ну, Сонюшка, тебе покой я дам:
Бывают странны сны, а наяву страннее;
Искала ты себе травы,
На друга набрела скорее;
Повыкинь вздор из головы;
Где чудеса, там мало складу. –
Поди-ка, ляг, усни опять.

(Молчалину)

Идем бумаги разбирать.

Молчалин

Я только нес их для докладу,
Что в ход нельзя пустить без справок, без иных,
Противуречья есть, и многое не дельно.

Фамусов

Боюсь, сударь, я одного смертельно,
Чтоб множество не накоплялось их;
Дай волю вам, оно бы и засело;
А у меня, что дело, что не дело,
Обычай мой такой:
Подписано, так с плеч долой.

(Уходит с Молчалиным, в дверях пропускает его вперед.)

ЯВЛЕНИЕ 5

София, Лиза.

Лиза

Ну вот у праздника! ну вот вам и потеха!
Однако нет, теперь уж не до смеха;
В глазах темно, и замерла душа;
Грех не беда, молва не хороша.

София

Что мне молва? Кто хочет, так и судит,
Да батюшка задуматься принудит:
Брюзглив, неугомонен, скор,
Таков всегда, а с этих пор...
Ты можешь посудить...

Лиза

Сужу-с не по рассказам;
Запрет он вас, – добро еще со мной;
А то, помилуй Бог, как разом
Меня, Молчалина и всех с двора долой.

София

Подумаешь, как счастье своенравно!
Бывает хуже, с рук сойдет;
Когда ж печальное ничто на ум нейдет,
Забылись музыкой, и время шло так плавно;
Судьба нас будто берегла;
Ни беспокойства, ни сомненья...
А горе ждет из-за угла.

Лиза

Вот то-то-с, моего вы глупого сужденья
Не жалуете никогда:
Ан вот беда.
На что вам лучшего пророка?
Твердила я: в любви не будет в этой прока
Ни во веки веков.
Как все московские, ваш батюшка таков:
Желал бы зятя он с звездами, да с чинами,
А при звездах не все богаты, между нами;
Ну, разумеется к тому б
И деньги, чтоб пожить, чтоб мог давать он балы;
Вот, например, полковник Скалозуб:
И золотой мешок, и метит в генералы.

София

Куда как мил! и весело мне страх
Выслушивать о фрунте * и рядах;
Он слова умного не выговорил сроду, –
Мне все равно, что за него, что в воду.

Лиза

Да-с, так сказать речист, а больно не хитер;
Но будь военный, будь он статский, *
Кто так чувствителен, и весел, и остер,
Как Александр Андреич Чацкий!
Не для того, чтоб вас смутить;
Давно прошло, не воротить,
А помнится...

София

Что помнится? Он славно
Пересмеять умеет всех;
Болтает, шутит, мне забавно;
Делить со всяким можно смех.

Лиза

И только? будто бы? – Слезами обливался,
Я помню, бедный он, как с вами расставался. –
Что, сударь, плачете? живите-ка смеясь...
А он в ответ: "Недаром, Лиза, плачу:
Кому известно, что найду я воротясь?
И сколько, может быть, утрачу!"
Бедняжка будто знал, что года через три...

София

Послушай, вольности ты лишней не бери.
Я очень ветрено, быть может, поступила,
И знаю, и винюсь; но где же изменила?
Кому? чтоб укорять неверностью могли.
Да, с Чацким, правда, мы воспитаны, росли:
Привычка вместе быть день каждый неразлучно
Связала детскою нас дружбой; но потом
Он съехал, уж у нас ему казалось скучно,
И редко посещал наш дом;
Потом опять прикинулся влюбленным,
Взыскательным и огорченным!!.
Остер, умен, красноречив,
В друзьях особенно счастлив,
Вот об себе задумал он высоко...
Охота странствовать напала на него,
Ах! если любит кто кого,
Зачем ума искать и ездить так далеко?

Лиза

Где носится? в каких краях?
Лечился, говорят, на кислых он водах, *
Не от болезни, чай, от скуки, – повольнее.

София

И, верно, счастлив там, где люди посмешнее.
Кого люблю я, не таков:
Молчалин, за других себя забыть готов,
Враг дерзости, – всегда застенчиво, несмело
Ночь целую с кем можно так провесть!
Сидим, а на дворе давно уж побелело,
Как думаешь? чем заняты?

Лиза

Бог весть,
Сударыня, мое ли это дело?

София

Возьмет он руку, к сердцу жмет,
Из глубины души вздохнет,
Ни слова вольного, и так вся ночь проходит,
Рука с рукой, и глаз с меня не сводит. –
Смеешься! можно ли! чем повод подала
Тебе я к хохоту такому!

Лиза

Мне-с?.. ваша тетушка на ум теперь пришла,
Как молодой француз сбежал у ней из дому.
Голубушка! хотела схоронить
Свою досаду, не сумела:
Забыла волосы чернить
И через три дни поседела.

(Продолжает хохотать.)

София (с огорчением)

Вот так же обо мне потом заговорят.

Лиза

Простите, право, как Бог свят,
Хотела я, чтоб этот смех дурацкий
Вас несколько развеселить помог.

ЯВЛЕНИЕ 6

София, Лиза, слуга, за ним Чацкий.

Слуга

К вам Александр Андреич Чацкий.

(Уходит.)

ЯВЛЕНИЕ 7

София, Лиза, Чацкий.

Чацкий

Чуть свет уж на ногах! и я у ваших ног.

(С жаром целует руку.)

Ну поцелуйте же, не ждали? говорите!
Что ж, ради? * Нет? В лицо мне посмотрите.
Удивлены? и только? вот прием!
Как будто не прошло недели;
Как будто бы вчера вдвоем
Мы мочи нет друг другу надоели;
Ни на волос любви! куда как хороши!
И между тем, не вспомнюсь, без души,
Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря,
Верст больше седьмисот пронесся, – ветер, буря;
И растерялся весь, и падал сколько раз –
И вот за подвиги награда!

София

Ах! Чацкий, я вам очень рада.

Чацкий

Вы ради? в добрый час.
Однако искренно кто ж радуется эдак?
Мне кажется, так напоследок
Людей и лошадей знобя,
Я только тешил сам себя.

Лиза

Вот, сударь, если бы вы были за дверями,
Ей-Богу, нет пяти минут,
Как поминали вас мы тут.
Сударыня, скажите сами.

София

Всегда, не только что теперь. –
Не можете мне сделать вы упрека.
Кто промелькнет, отворит дверь,
Проездом, случаем, из чужа, из далека –
С вопросом я, хоть будь моряк:
Не повстречал ли где в почтовой вас карете?

Чацкий

Положимте, что так.
Блажен, кто верует, тепло ему на свете! –
Ах! Боже мой! ужли я здесь опять,
В Москве! у вас! да как же вас узнать!
Где время то? где возраст тот невинный,
Когда, бывало, в вечер длинный
Мы с вами явимся, исчезнем тут и там,
Играем и шумим по стульям и столам.
А тут ваш батюшка с мадамой, за пикетом; *
Мы в темном уголке, и кажется, что в этом!
Вы помните? вздрогнем, что скрипнет столик, дверь...

София

Ребячество!

Чацкий

Да-с, а теперь,
В седьмнадцать лет вы расцвели прелестно,
Неподражаемо, и это вам известно,
И потому скромны, не смотрите на свет.
Не влюблены ли вы? прошу мне дать ответ,
Без думы, полноте смущаться.

София

Да хоть кого смутят
Вопросы быстрые и любопытный взгляд...

Чацкий

Помилуйте, не вам, чему же удивляться?
Что нового покажет мне Москва?
Вчера был бал, а завтра будет два.
Тот сватался – успел, а тот дал промах.
Все тот же толк, * и те ж стихи в альбомах.

София

Гоненье на Москву. Что значит видеть свет!
Где ж лучше?

Чацкий

Где нас нет.
Ну что ваш батюшка? все Английского клоба
Старинный, верный член до гроба?
Ваш дядюшка отпрыгал ли свой век?
А этот, как его, он турок или грек?
Тот черномазенький, на ножках журавлиных,
Не знаю, как его зовут,
Куда ни сунься: тут как тут,
В столовых и в гостиных.
А трое из бульварных лиц, *
Которые с полвека молодятся?
Родных мильон у них, и с помощью сестриц
Со всей Европой породнятся.
А наше солнышко? наш клад?
На лбу написано: Театр и Маскерад; *
Дом зеленью раскрашен в виде рощи,
Сам толст, его артисты тощи.
На бале, помните, открыли мы вдвоем
За ширмами, в одной из комнат посекретней,
Был спрятан человек и щелкал соловьем,
Певец зимой погоды летней.
А тот чахоточный, родня вам, книгам враг,
В ученый комитет * который поселился
И с криком требовал присяг,
Чтоб грамоте никто не знал и не учился?
Опять увидеть их мне суждено судьбой!
Жить с ними надоест, и в ком не сыщешь пятен?
Когда ж постранствуешь, воротишься домой,
И дым Отечества нам сладок и приятен!

София

Вот вас бы с тетушкою свесть,
Чтоб всех знакомых перечесть.

Чацкий

А тетушка? все девушкой, Минервой? *
Все фрейлиной * Екатерины Первой?
Воспитанниц и мосек полон дом?
Ах! к воспитанью перейдем.
Что нынче, так же, как издревле,
Хлопочут набирать учителей полки,
Числом поболее, ценою подешевле?
Не то, чтобы в науке далеки;
В России, под великим штрафом,
Нам каждого признать велят
Историком и географом!
Наш ментор, * помните колпак его, халат,
Перст * указательный, все признаки ученья
Как наши робкие тревожили умы,
Как с ранних пор привыкли верить мы,
Что нам без немцев нет спасенья!
А Гильоме, француз, подбитый ветерком?
Он не женат еще?

София

На ком?

Чацкий

Хоть на какой-нибудь княгине
Пульхерии Андревне, например?

София

Танцмейстер! можно ли!

Чацкий

Что ж, он и кавалер.
От нас потребуют с именьем быть и в чине,
А Гильоме!.. – Здесь нынче тон каков
На съездах, на больших, по праздникам приходским?
Господствует еще смешенье языков:
Французского с нижегородским?

София

Смесь языков?

Чацкий

Да, двух, без этого нельзя ж.

София

Но мудрено из них один скроить, как ваш.

Чацкий

По крайней мере не надутый.
Вот новости! – я пользуюсь минутой,
Свиданьем с вами оживлен,
И говорлив; а разве нет времен,
Что я Молчалина глупее? Где он, кстати?
Еще ли не сломил безмолвия печати?
Бывало песенок где новеньких тетрадь
Увидит, пристает: пожалуйте списать.
А впрочем, он дойдет до степеней известных,
Ведь нынче любят бессловесных.

София

Не человек, змея!

(Громко и принужденно.)

Хочу у вас спросить:
Случалось ли, чтоб вы смеясь? или в печали?
Ошибкою? добро о ком-нибудь сказали?
Хоть не теперь, а в детстве, может быть.

Чацкий

Когда все мягко так? и нежно, и незрело?
На что же так давно? вот доброе вам дело:
Звонками только что гремя
И день и ночь по снеговой пустыне,
Спешу к вам, голову сломя.
И как вас нахожу? в каком-то строгом чине!
Вот полчаса холодности терплю!
Лицо святейшей богомолки!.. –
И все-таки я вас без памяти люблю.

(Минутное молчание.)

Послушайте, ужли слова мои все колки?
И клонятся к чьему-нибудь вреду?
Но если так: ум с сердцем не в ладу.
Я в чудаках иному чуду
Раз посмеюсь, потом забуду:
Велите ж мне в огонь: пойду как на обед.

София

Да, хорошо – сгорите, если ж нет?

ЯВЛЕНИЕ 8

София, Лиза, Чацкий, Фамусов.

Фамусов

Вот и другой!

София

Ах, батюшка, сон в руку.

(Уходит.)

Фамусов (ей вслед вполголоса)

Проклятый сон.

ЯВЛЕНИЕ 9

Фамусов, Чацкий (смотрит на дверь, в которую София вышла)

Фамусов

Ну выкинул ты штуку!
Три года не писал двух слов!
И грянул вдруг как с облаков.

(Обнимаются.)

Здорово, друг, здорово, брат, здорово.
Рассказывай, чай у тебя готово
Собранье важное вестей?
Садись-ка, объяви скорей.

(Садятся.)

Чацкий (рассеянно)

Как Софья Павловна у вас похорошела!

Фамусов

Вам, людям молодым, другого нету дела,
Как замечать девичьи красоты:
Сказала что-то вскользь, а ты,
Я чай, надеждами занесся, заколдован.

Чацкий

Ах! нет; надеждами я мало избалован.

Фамусов

"Сон в руку" – мне она изволила шепнуть,
Вот ты задумал...

Чацкий

Я? – Ничуть.

Фамусов

О ком ей снилось? что такое?

Чацкий

Я не отгадчик снов.

Фамусов

Не верь ей, все пустое.

Чацкий

Я верю собственным глазам;
Век не встречал, подписку дам,
Чтоб было ей хоть несколько подобно!

Фамусов

Он все свое. Да расскажи подробно,
Где был? Скитался столько лет!
Откудова теперь?

Чацкий

Теперь мне до того ли!
Хотел объехать целый свет,
И не объехал сотой доли.

(Встает поспешно.)

Простите; я спешил скорее видеть вас,
Не заезжал домой. Прощайте! Через час
Явлюсь, подробности малейшей не забуду;
Вам первым, вы потом рассказывайте всюду.

(В дверях.)

Как хороша!

(Уходит.)

ЯВЛЕНИЕ 10

Фамусов (один)

Который же из двух?
"Ах! батюшка, сон в руку!"
И говорит мне это вслух!
Ну, виноват! Какого ж дал я крюку!
Молчалин давиче в сомненье ввел меня.
Теперь... да в полмя из огня:
Тот нищий, этот франт-приятель;
Отъявлен * мотом, сорванцом,
Что за комиссия, * Создатель,
Быть взрослой дочери отцом!

(Уходит.)

Конец I действия

ДЕЙСТВИЕ II *

ЯВЛЕНИЕ 1

Фамусов, слуга.

Фамусов

Петрушка, вечно ты с обновкой,
С разодранным локтем. Достань-ка календарь;
Читай не так, как пономарь, *
А с чувством, с толком, с расстановкой.
Постой же. – На листе черкни на записном,
Противу будущей недели:
К Прасковье Федоровне в дом
Во вторник зван я на форели.
Куда как чуден создан свет!
Пофилософствуй – ум вскружится;
То бережешься, то обед:
Ешь три часа, а в три дни не сварится!
Отметь-ка, в тот же день... Нет, нет.
В четверг я зван на погребенье.
Ох, род людской! пришло в забвенье,
Что всякий сам туда же должен лезть,
В тот ларчик, где ни стать, ни сесть.
Но память по себе намерен кто оставить
Житьем похвальным, вот пример:
Покойник был почтенный камергер,
С ключом, и сыну ключ умел доставить;
Богат, и на богатой был женат;
Переженил детей, внучат;
Скончался; все о нем прискорбно поминают.
Кузьма Петрович! Мир ему! –
Что за тузы в Москве живут и умирают! –
Пиши: в четверг, одно уж к одному,
А может в пятницу, а может и в субботу,
Я должен у вдовы, у докторши, крестить.
Она не родила, но по расчету
По моему: должна родить...

ЯВЛЕНИЕ 2

Фамусов, слуга, Чацкий.

Фамусов

A! Александр Андреич, просим,
Садитесь-ка.

Чацкий

Вы заняты?

Фамусов (слуге)

Поди.

(Слуга уходит.)

Да, разные дела на память в книгу вносим,
Забудется, того гляди.

Чацкий

Вы что-то не веселы стали;
Скажите, отчего? Приезд не в пору мой?
Уж Софье Павловне какой
Не приключилось ли печали?..
У вас в лице, в движеньях суета.

Фамусов

Ах! батюшка, нашел загадку:
Не весел я!.. В мои лета
Не можно же пускаться мне вприсядку!

Чацкий

Никто не приглашает вас;
Я только что спросил два слова
Об Софье Павловне: быть может, нездорова?

Фамусов

Тьфу, Господи прости! Пять тысяч раз
Твердит одно и то же!
То Софьи Павловны на свете нет пригоже,
То Софья Павловна больна.
Скажи, тебе понравилась она?
Обрыскал свет; не хочешь ли жениться?

Чацкий

А вам на что?

Фамусов

Меня не худо бы спроситься,
Ведь я ей несколько сродни;
По крайней мере искони *
Отцом недаром называли.

Чацкий

Пусть я посватаюсь, вы что бы мне сказали?

Фамусов

Сказал бы я, во-первых: не блажи,
Именьем, брат, не управляй оплошно,
А, главное, поди-тка послужи.

Чацкий

Служить бы рад, прислуживаться тошно.

Фамусов

Вот то-то, все вы гордецы!
Спросили бы, как делали отцы?
Учились бы на старших глядя:
Мы, например, или покойник дядя,
Максим Петрович: он не то на серебре,
На золоте едал; сто человек к услугам;
Весь в орденах; езжал-то вечно цугом; *
Век при дворе, да при каком дворе!
Тогда не то, что ныне,
При государыне служил Екатерине.
А в те поры все важны! в сорок пуд...
Раскланяйся – тупеем * не кивнут.
Вельможа в случае * – тем паче,
Не как другой, и пил и ел иначе.
А дядя! что твой князь? что граф?
Сурьезный взгляд, надменный нрав.
Когда же надо подслужиться,
И он сгибался вперегиб:
На куртаге * ему случилось обступиться;
Упал, да так, что чуть затылка не пришиб;
Старик заохал, голос хрипкой;
Был высочайшею пожалован улыбкой;
Изволили смеяться; как же он?
Привстал, оправился, хотел отдать поклон,
Упал вдругорядь – уж нарочно,
А хохот пуще, он и в третий так же точно.
А? как по вашему? по нашему – смышлен.
Упал он больно, встал здорово.
Зато, бывало, в вист * кто чаще приглашен?
Кто слышит при дворе приветливое слово?
Максим Петрович! Кто пред всеми знал почет?
Максим Петрович! Шутка!
В чины выводит кто и пенсии дает?
Максим Петрович. Да! Вы, нынешние, – нутка!

Чацкий

И точно, начал свет глупеть,
Сказать вы можете вздохнувши;
Как посравнить да посмотреть
Век нынешний и век минувший:
Свежо предание, а верится с трудом,
Как тот и славился, чья чаще гнулась шея;
Как не в войне, а в мире брали лбом,
Стучали об пол не жалея!
Кому нужда: тем спесь, лежи они в пыли,
А тем, кто выше, лесть, как кружево, плели.
Прямой был век покорности и страха,
Все под личиною усердия к царю.
Я не об дядюшке об вашем говорю;
Его не возмутим мы праха:
Но между тем кого охота заберет,
Хоть в раболепстве самом пылком,
Теперь, чтобы смешить народ,
Отважно жертвовать затылком?
А сверстничек, а старичок
Иной, глядя на тот скачок,
И разрушаясь в ветхой коже,
Чай приговаривал: "Ax! если бы мне тоже!"
Хоть есть охотники поподличать везде,
Да нынче смех страшит и держит стыд в узде;
Недаром жалуют их скупо государи.

Фамусов

Ах! Боже мой! он карбонари! *

Чацкий

Нет, нынче свет уж не таков.

Фамусов

Опасный человек!

Чацкий

Вольнее всякий дышит
И не торопится вписаться в полк шутов.

Фамусов

Что говорит! и говорит, как пишет!

Чацкий

У покровителей зевать на потолок,
Явиться помолчать, пошаркать, пообедать,
Подставить стул, поднять платок.

Фамусов

Он вольность хочет проповедать!

Чацкий

Кто путешествует, в деревне кто живет...

Фамусов

Да он властей не признает!

Чацкий

Кто служит делу, а не лицам...

Фамусов

Строжайше б запретил я этим господам
На выстрел подъезжать к столицам.

Чацкий

Я наконец вам отдых дам...

Фамусов

Терпенья, мочи нет, досадно.

Чацкий

Ваш век бранил я беспощадно,
Предоставляю вам во власть:
Откиньте часть,
Хоть нашим временам в придачу;
Уж так и быть, я не поплачу.

Фамусов

И знать вас не хочу, разврата не терплю.

Чацкий

Я досказал.

Фамусов

Добро, заткнул я уши.

Чацкий

На что ж? я их не оскорблю.

Фамусов (скороговоркой)

Вот рыскают по свету, бьют баклуши,
Воротятся, от них порядка жди.

Чацкий

Я перестал...

Фамусов

Пожалуй, пощади.

Чацкий

Длить споры не мое желанье.

Фамусов

Хоть душу отпусти на покаянье!

ЯВЛЕНИЕ 3

Слуга (входит)

Полковник Скалозуб.

Фамусов (ничего не видит и не слышит)

Тебя уж упекут
Под суд, как пить дадут.

Чацкий

Пожаловал к вам кто-то на дом.

Фамусов

Не слушаю, под суд!

Чацкий

К вам человек с докладом.

Фамусов

Не слушаю, под суд! под суд!

Чацкий

Да обернитесь, вас зовут.

Фамусов (оборачивается)

А? бунт? ну так и жду содома. *

Слуга

Полковник Скалозуб. Прикажете принять?

Фамусов (встает)

Ослы! сто раз вам повторять?
Принять его, позвать, просить, сказать, что дома,
Что очень рад. Пошел же, торопись.

(Слуга уходит.)

Пожало-ста, сударь, при нем остерегись:
Известный человек, солидный,
И знаков тьму отличья нахватал;
Не по летам и чин завидный,
Не нынче завтра генерал.
Пожало-ста при нем веди себя скромненько...
Эх! Александр Андреич, дурно, брат!
Ко мне он жалует частенько;
Я всякому, ты знаешь, рад,
В Москве прибавят вечно втрое:
Вот будто женится на Сонюшке. Пустое!
Он, может быть, и рад бы был душой,
Да надобности сам не вижу я большой
Дочь выдавать ни завтра, ни сегодня;
Ведь Софья молода. А впрочем, власть Господня.
Пожало-ста при нем не спорь ты вкривь и вкось
И завиральные идеи эти брось.
Однако нет его! какую бы причину...
А! знать, ко мне пошел в другую половину.

(Поспешно уходит.)

ЯВЛЕНИЕ 4

Чацкий

Как суетится! что за прыть?
А Софья? – Нет ли впрямь тут жениха какого?
С которых пор меня дичится, как чужого!
Как здесь бы ей не быть!!.
Кто этот Скалозуб? отец им сильно бредит,
А может быть, не только что отец...
Ах! тот скажи любви конец,
Кто на три года вдаль уедет.

ЯВЛЕНИЕ 5

Чацкий, Фамусов, Скалозуб.

Фамусов

Сергей Сергеич, к нам сюда-с.
Прошу покорно, здесь теплее;
Прозябли вы, согреем вас;
Отдушничек отвернем поскорее.

Скалозуб (густым басом)

Зачем же лазить, например,
Самим!.. Мне совестно, как честный офицер.

Фамусов

Неужто для друзей не делать мне ни шагу,
Сергей Сергеич дорогой! Кладите шляпу, сденьте шпагу;
Вот вам софа, раскиньтесь на покой.

Скалозуб

Куда прикажете, лишь только бы усесться.

(Садятся все трое. Чацкий поодаль.)

Фамусов

Ах! батюшка, сказать, чтоб не забыть:
Позвольте нам своими счесться,
Хоть дальними, – наследства не делить;
Не знали вы, а я подавно, –
Спасибо научил двоюродный ваш брат, –
Как вам доводится Настасья Николавна?

Скалозуб

He знаю-с, виноват;
Мы с нею вместе не служили.

Фамусов

Сергей Сергеич, это вы ли!
Нет! я перед родней, где встретится, ползком;
Сыщу ее на дне морском.
При мне служащие чужие очень редки;
Все больше сестрины, свояченицы детки;
Один Молчалин мне не свой,
И то затем, что деловой.
Как станешь представлять к крестишку ли, к местечку,
Ну как не порадеть родному человечку!..
Однако братец ваш мне друг и говорил,
Что вами выгод тьму по службе получил.

Скалозуб

В тринадцатом году мы отличались с братом
В тридцатом егерском *, а после в сорок пятом.

Фамусов

Да, счастье, у кого есть эдакий сынок!
Имеет, кажется, в петличке орденок?

Скалозуб

За третье августа; засели мы в траншею:
Ему дан с бантом, мне на шею *.

Фамусов

Любезный человек, и посмотреть – так хват.
Прекрасный человек двоюродный ваш брат.

Скалозуб

Но крепко набрался каких-то новых правил.
Чин следовал ему; он службу вдруг оставил,
В деревне книги стал читать.

Фамусов

Вот молодость!.. – читать!.. а после хвать!..
Вы повели себя исправно:
Давно полковники, а служите недавно.

Скалозуб

Довольно счастлив я в товарищах моих,
Вакансии * как раз открыты;
То старших выключат иных,
Другие, смотришь, перебиты.

Фамусов

Да, чем кого Господь поищет, вознесет!

Скалозуб

Бывает, моего счастливее везет.
У нас в пятнадцатой дивизии, не дале,
Об нашем хоть сказать бригадном генерале.

Фамусов

Помилуйте, а вам чего недостает?

Скалозуб

Не жалуюсь, не обходили,
Однако за полком два года поводили.

Фамусов

В погонь ли за полком? *
Зато, конечно, в чем другом
За вами далеко тянуться.

Скалозуб

Нет-с, старее меня по корпусу найдутся,
Я с восемьсот девятого служу;
Да, чтоб чины добыть, есть многие каналы;
Об них как истинный философ я сужу:
Мне только бы досталось в генералы.

Фамусов

И славно судите, дай Бог здоровья вам
И генеральский чин; а там
Зачем откладывать бы дальше
Речь завести об генеральше?

Скалозуб

Жениться? Я ничуть не прочь.

Фамусов

Что ж? у кого сестра, племянница есть, дочь;
В Москве ведь нет невестам перевода;
Чего? плодятся год от года;
А, батюшка, признайтесь, что едва
Где сыщется столица, как Москва.

Скалозуб

Дистанции * огромного размера.

Фамусов

Вкус, батюшка, отменная манера;
На все свои законы есть:
Вот, например, у нас уж исстари ведется,
Что по отцу и сыну честь:
Будь плохенький, да если наберется
Душ тысячки две родовых, –
Тот и жених.
Другой хоть прытче будь, надутый всяким чванством,
Пускай себе разумником слыви,
А в семью не включат. На нас не подиви.
Ведь только здесь еще и дорожат дворянством.
Да это ли одно? возьмите вы хлеб-соль:
Кто хочет к нам пожаловать, – изволь;
Дверь отперта для званных и незванных,
Особенно из иностранных;
Хоть честный человек, хоть нет,
Для нас равнехонько, про всех готов обед.
Возьмите вы от головы до пяток,
На всех московских есть особый отпечаток.
Извольте посмотреть на нашу молодежь,
На юношей – сынков и внучат.
Журим мы их, а если разберешь, –
В пятнадцать лет учителей научат!
А наши старички?? – Как их возьмет задор,
Засудят об делах, что слово – приговор, –
Ведь столбовые * все, в ус никого не дуют;
И об правительстве иной раз так толкуют,
Что если б кто подслушал их... беда!
Не то, чтоб новизны вводили, – никогда,
Спаси нас Боже! Нет. А придерутся
К тому, к сему, а чаще ни к чему,
Поспорят, пошумят, и... разойдутся.
Прямые канцлеры * в отставке – по уму!
Я вам скажу, знать, время не приспело,
Но что без них не обойдется дело. –
А дамы? – сунься кто, попробуй, овладей;
Судьи всему, везде, над ними нет судей;
За картами когда восстанут общим бунтом,
Дай Бог терпение, – ведь сам я был женат.
Скомандовать велите перед фрунтом!
Присутствовать пошлите их в Сенат!
Ирина Власьевна! Лукерья Алексевна!
Татьяна Юрьевна! Пульхерия Андревна!
А дочек кто видал, всяк голову повесь...
Его величество король был прусский здесь,
Дивился не путем московским он девицам,
Их благонравью, а не лицам;
И точно, можно ли воспитаннее быть!
Умеют же себя принарядить
Тафтицей, бархатцем и дымкой, *
Словечка в простоте не скажут, все с ужимкой;
Французские романсы вам поют
И верхние выводят нотки,
К военным людям так и льнут.
А потому, что патриотки.
Решительно скажу: едва
Другая сыщется столица, как Москва.

Скалозуб

По моему сужденью,
Пожар способствовал ей много к украшенью *.

Фамусов

Не поминайте нам, уж мало ли крехтят!
С тех пор дороги, тротуары,
Дома и все на новый лад.

Чацкий

Дома новы, но предрассудки стары.
Порадуйтесь, не истребят
Ни годы их, ни моды, ни пожары.

Фамусов (Чацкому)

Эй, завяжи на память узелок;
Просил я помолчать, не велика услуга.

(Скалозубу)

Позвольте, батюшка. Вот-с – Чацкого, мне друга,
Андрея Ильича покойного сынок:
Не служит, то есть в том он пользы не находит,
Но захоти – так был бы деловой.
Жаль, очень жаль, он малый с головой,
И славно пишет, переводит.
Нельзя не пожалеть, что с эдаким умом...

Чацкий

Нельзя ли пожалеть об ком-нибудь другом?
И похвалы мне ваши досаждают.

Фамусов

Не я один, все также осуждают.

Чацкий

А судьи кто? – За древностию лет
К свободной жизни их вражда непримирима,
Сужденья черпают из забытых газет
Времен Очаковских и покоренья Крыма;
Всегда готовые к журьбе,
Поют все песнь одну и ту же,
Не замечая об себе:
Что старее, то хуже.
Где, укажите нам, отечества отцы, *
Которых мы должны принять за образцы?
Не эти ли, грабительством богаты?
Защиту от суда в друзьях нашли, в родстве,
Великолепные соорудя палаты,
Где разливаются в пирах и мотовстве,
И где не воскресят клиенты-иностранцы *
Прошедшего житья подлейшие черты.
Да и кому в Москве не зажимали рты
Обеды, ужины и танцы?
Не тот ли, вы к кому меня еще с пелен,
Для замыслов каких-то непонятных,
Дитей возили на поклон?
Тот Нестор * негодяев знатных,
Толпою окруженный слуг;
Усердствуя, они в часы вина и драки
И честь и жизнь его не раз спасали: вдруг
На них он выменил борзые три собаки!!!
Или вон тот еще, который для затей
На крепостной балет согнал на многих фурах
От матерей, отцов отторженных детей?!
Сам погружен умом в Зефирах и в Амурах,
Заставил всю Москву дивиться их красе!
Но должников * не согласил к отсрочке:
Амуры и Зефиры все
Распроданы поодиночке!!!
Вот те, которые дожили до седин!
Вот уважать кого должны мы на безлюдьи!
Вот наши строгие ценители и судьи!
Теперь пускай из нас один,
Из молодых людей, найдется – враг исканий,
Не требуя ни мест, ни повышенья в чин,
В науки он вперит ум, алчущий познаний;
Или в душе его сам Бог возбудит жар
К искусствам творческим, высоким и прекрасным, –
Они тотчас: разбой! пожар!
И прослывет у них мечтателем! опасным!! –
Мундир! один мундир! он в прежнем их быту
Когда-то укрывал, расшитый и красивый,
Их слабодушие, рассудка нищету;
И нам за ними в путь счастливый!
И в женах, дочерях – к мундиру та же страсть!
Я сам к нему давно ль от нежности отрекся?!
Теперь уж в это мне ребячество не впасть;
Но кто б тогда за всеми не повлекся?
Когда из гвардии, иные от двора
Сюда на время приезжали, –
Кричали женщины: ура!
И в воздух чепчики бросали!

Фамусов (про себя)

Уж втянет он меня в беду.

(Громко)

Сергей Сергеич, я пойду
И буду ждать вас в кабинете.

(Уходит.)

ЯВЛЕНИЕ 6

Скалозуб, Чацкий.

Скалозуб

Мне нравится, при этой смете
Искусно как коснулись вы
Предубеждения Москвы
К любимцам, к гвардии, к гвардейским, к гвардионцам; *
Их золоту, шитью дивятся, будто солнцам!
А в первой армии когда отстали? в чем?
Все так прилажено, и тальи все так узки,
И офицеров вам начтем,
Что даже говорят, иные, по-французски.

ЯВЛЕНИЕ 7

Скалозуб, Чацкий, София, Лиза.

София (бежит к окну)

Ах! Боже мой! упал, убился!

(Теряет чувства.)

Чацкий

Кто?
Кто это?

Скалозуб

С кем беда?

Чацкий

Она мертва со страху!

Скалозуб

Да кто? откудова?

Чацкий

Ушибся обо что?

Скалозуб

Уж не старик ли наш дал маху?

Лиза (хлопочет около барышни)

Кому назначено-с, не миновать судьбы:
Молчалин на лошадь садился, ногу в стремя,
А лошадь на дыбы,
Он об землю и прямо в темя.

Скалозуб

Поводья затянул, ну, жалкий же ездок.
Взглянуть, как треснулся он – грудью или в бок?

(Уходит.)

ЯВЛЕНИЕ 8

Те же, без Скалозуба.

Чацкий

Помочь ей чем? Скажи скорее.

Лиза

Там в комнате вода стоит.

(Чацкий бежит и приносит. Все следующее – вполголоса, – до того, как
София очнется.)

Стакан налейте.

Чацкий

Уж налит.
Шнуровку отпусти вольнее,
Виски ей уксусом потри,
Опрыскивай водой. – Смотри:
Свободнее дыханье стало.
Повеять чем?

Лиза

Вот опахало.

Чацкий

Гляди в окно:
Молчалин на ногах давно!
Безделица ее тревожит.

Лиза

Да-с, барышнин несчастен нрав:
Со стороны смотреть не может,
Как люди падают стремглав.

Чацкий

Опрыскивай еще водою.
Вот так. Еще. Еще.

София (с глубоким вздохом)

Кто здесь со мною?
Я точно как во сне.

(Торопко и громко.)

Где он? что с ним? Скажите мне.

Чацкий

Пускай себе сломил бы шею,
Вас чуть было не уморил.

София

Убийственны холодностью своею!
Смотреть на вас, вас слушать нету сил.

Чацкий

Прикажете мне за него терзаться?

София

Туда бежать, там быть, помочь ему стараться.

Чацкий

Чтоб оставались вы без помощи одне?

София

На что вы мне?
Да, правда: не свои беды – для вас забавы,
Отец родной убейся – все равно.

(Лизе)

Пойдем туда, бежим.

Лиза (отводит ее а сторону)

Опомнитесь! куда вы?
Он жив, здоров, смотрите здесь в окно.

(София в окошко высовывается.)

Чацкий

Смятенье! обморок! поспешность! гнев! испуга!
Так можно только ощущать,
Когда лишаешься единственного друга.

София

Сюда идут. Руки не может он поднять.

Чацкий

Желал бы с ним убиться...

Лиза

Для компаньи?

София

Нет, оставайтесь при желаньи.

ЯВЛЕНИЕ 9

София, Лиза, Чацкий, Скалозуб, Молчалин (с подвязанною рукою).

Скалозуб

Воскрес и невредим, рука
Ушиблена слегка,
И впрочем, все фальшивая тревога.

Молчалин

Я вас перепугал, простите ради Бога.

Скалозуб

Ну, я не знал, что будет из того
Вам ирритация. * Опрометью вбежали. –
Мы вздрогнули! – Вы в обморок упали,
И что ж? – весь страх из ничего.

София (не глядя ни на кого)

Ах! очень вижу: из пустого,
А вся еще теперь дрожу.

Чацкий (про себя)

С Молчалиным ни слова!

София

Однако о себе скажу,
Что не труслива. Так, бывает,
Карета свалится, – подымут: я опять
Готова сызнова скакать;
Но все малейшее в других меня пугает,
Хоть нет великого несчастья от того,
Хоть незнакомый мне, – до этого нет дела.

Чацкий (про себя)

Прощенья просит у него,
Что раз о ком-то пожалела!

Скалозуб

Позвольте, расскажу вам весть:
Княгиня Ласова какая-то здесь есть,
Наездница, вдова, но нет примеров,
Чтоб ездило с ней много кавалеров.
На днях расшиблась в пух, –
Жоке * не поддержал, считал он, видно, мух. –
И без того она, как слышно, неуклюжа,
Теперь ребра недостает,
Так для поддержки ищет мужа.

София

Ax, Александр Андреич, вот –
Явитесь, вы вполне великодушны:
К несчастью ближнего вы так неравнодушны.

Чацкий

Да-с, это я сейчас явил
Моим усерднейшим стараньем,
И прысканьем, и оттираньем;
Не знаю для кого, но вас я воскресил!

(Берет шляпу и уходит.)

ЯВЛЕНИЕ 10

Те же, кроме Чацкого.

София

Вы вечером к нам будете?

Скалозуб

Как рано?

София

Пораньше; съедутся домашние друзья

Потанцевать под фортопияно, –
Мы в трауре, так балу дать нельзя.

Скалозуб

Явлюсь, но к батюшке зайти я обещался,
Откланяюсь.

София

Прощайте.

Скалозуб (жмет руку Молчалину)

Ваш слуга.

(Уходит.)

ЯВЛЕНИЕ 11

София, Лиза, Молчалин.

София

Молчалин! как во мне рассудок цел остался!
Ведь знаете, как жизнь мне ваша дорога!
Зачем же ей играть, и так неосторожно?
Скажите, что у вас с рукой?
Не дать ли капель вам? не нужен ли покой?
Пошлемте к доктору, пренебрегать не должно.

Молчалин

Платком перевязал, не больно мне с тех пор.

Лиза

Ударюсь об заклад, что вздор;
И если б не к лицу, не нужно перевязки;
А то не вздор, что вам не избежать огласки:
На смех, того гляди, подымет Чацкий вас;
И Скалозуб, как свой хохол закрутит,
Расскажет обморок, прибавит сто прикрас;
Шутить и он горазд, ведь нынче кто не шутит!

София

А кем из них я дорожу?
Хочу – люблю, хочу – скажу.
Молчалин! будто я себя не принуждала?

Вошли вы, слова не сказала,
При них не смела я дохнуть,
У вас спросить, на вас взглянуть.

Молчалин

Нет, Софья Павловна, вы слишком откровенны.

София

Откуда скрытность почерпнуть!
Готова я была в окошко, к вам прыгнуть.
Да что мне до кого? до них? до всей вселенны?
Смешно? – пусть шутят их; досадно? – пусть бранят.

Молчалин

Не повредила бы нам откровенность эта.

София

Неужто на дуэль вас вызвать захотят?

Молчалин

Ах! злые языки страшнее пистолета.

Лиза

Сидят они у батюшки теперь,
Вот кабы вы порхнули в дверь
С лицом веселым, беззаботно:
Когда нам скажут, что хотим –
Куда как верится охотно!
И Александр Андреич, – с ним
О прежних днях, о тех проказах
Поразвернитесь-ка в рассказах:
Улыбочка и пара слов,
И кто влюблен – на все готов.

Молчалин

Я вам советовать не смею.

(Целует ей руку.)

София

Хотите вы?.. Пойду любезничать сквозь слез;
Боюсь, что выдержать притворства не сумею.
Зачем сюда Бог Чацкого принес!

(Уходит.)

ЯВЛЕНИЕ 12

Молчалин, Лиза

Молчалин

Веселое созданье ты! живое!

Лиза

Прошу пустить, и без меня вас двое.

Молчалин

Какое личико твое!
Как я тебя люблю!

Лиза

А барышню?

Молчалин

Ее
По должности, тебя...

(Хочет ее обнять.)

Лиза

От скуки.
Прошу подальше руки!

Молчалин

Есть у меня вещицы три:
Есть туалет, прехитрая работа –
Снаружи зеркальцо, и зеркальцо внутри,
Кругом все прорезь, позолота;
Подушечка, из бисера узор;
И перламутровый прибор –
Игольничек и ножинки, как милы!
Жемчужинки, растертые в белилы!
Помада есть для губ, и для других причин,
С духами скляночка: резеда и жасмин.

Лиза

Вы знаете, что я не льщусь на интересы;
Скажите лучше, почему
Вы с барышней скромны, а с горнишной повесы?

Молчалин

Сегодня болен я, обвязки не сниму;
Приди в обед, побудь со мною;
Я правду всю тебе открою.

(Уходит в боковую дверь.)

ЯВЛЕНИЕ 13

София, Лиза.

София

Была у батюшки, там нету никого.
Сегодня я больна, и не пойду обедать,
Скажи Молчалину, и позови его,
Чтоб он пришел меня проведать.

(Уходит к себе.)

ЯВЛЕНИЕ 14

Лиза

Ну! люди в здешней стороне!
Она к нему, а он ко мне,
А я... одна лишь я любви до смерти трушу, –
А как не полюбить буфетчика Петрушу!

Конец II действия.

ДЕЙСТВИЕ III *

ЯВЛЕНИЕ 1

Чацкий, потом София.

Чацкий

Дождусь ее, и вынужу признанье:
Кто наконец ей мил? Молчалин! Скалозуб!
Молчалин прежде был так глуп!..
Жалчайшее созданье!
Уж разве поумнел?.. А тот –
Хрипун, * удавленник, фагот, *
Созвездие маневров и мазурки! *
Судьба любви – играть ей в жмурки.
А мне...

(Входит София.)

Вы здесь? я очень рад,
Я этого желал.

София (про себя)

И очень невпопад.

Чацкий

Конечно, не меня искали?

София

Я не искала вас.

Чацкий

Дознаться мне нельзя ли,
Хоть и некстати, нужды нет:
Кого вы любите?

София

Ах! Боже мой! весь свет.

Чацкий

Кто более вам мил?

София

Есть многие, родные.

Чацкий

Все более меня?

София

Иные.

Чацкий

И я чего хочу, когда все решено?
Мне в петлю лезть, а ей смешно.

София

Хотите ли знать истины два слова?
Малейшая в ком странность чуть видна,
Веселость ваша не скромна,
У вас тотчас уж острота готова,
А сами вы...

Чацкий

Я сам? не правда ли, смешон?

София

Да! грозный взгляд, и резкий тон,
И этих в вас особенностей бездна;
А над собой гроза куда не бесполезна.

Чацкий

Я странен, а не странен кто ж?
Тот, кто на всех глупцов похож;
Молчалин, например...

София

Примеры мне не новы;
Заметно, что вы желчь на всех излить готовы;
А я, чтоб не мешать, отсюда уклонюсь.

Чацкий (держит ее)

Постойте же.

(В сторону)

Раз в жизни притворюсь.

(Громко)

Оставимте мы эти пренья.
Перед Молчалиным не прав я, виноват;
Быть может он не то, что три года назад:
Есть на земле такие превращенья
Правлений, климатов, и нравов, и умов,
Есть люди важные, слыли за дураков:
Иной по армии, иной плохим поэтом,
Иной... Боюсь назвать, но признано всем светом,
Особенно в последние года,
Что стали умны хоть куда.
Пускай в Молчалине ум бойкий, гений смелый,
Но есть ли в нем та страсть? то чувство? пылкость та?
Чтоб, кроме вас, ему мир целый
Казался прах и суета?
Чтоб сердца каждое биенье
Любовью ускорялось к вам?
Чтоб мыслям были всем, и всем его делам
Душою – вы, вам угожденье?..
Сам это чувствую, сказать я не могу,
Но что теперь во мне кипит, волнует, бесит,
Не пожелал бы я и личному врагу,
А он?.. смолчит и голову повесит.
Конечно, смирен, все такие не резвы;
Бог знает, в нем какая тайна скрыта;
Бог знает, за него что выдумали вы,
Чем голова его ввек не была набита.
Быть может, качеств ваших тьму,
Любуясь им, вы придали ему;
Не грешен он ни в чем, вы во сто раз грешнее.
Нет! нет! пускай умен, час от часу умнее,
Но вас он стоит ли? вот вам один вопрос.
Чтоб равнодушнее мне понести утрату,
Как человеку вы, который с вами взрос,
Как другу вашему, как брату,
Мне дайте убедиться в том;
Потом
От сумасшествия могу я остеречься;
Пушусь подалее простыть, охолодеть.
Не думать о любви, но буду я уметь
Теряться по свету, забыться и развлечься.

София (про себя)

Вот нехотя с ума свела!

(Вслух)

Что притворяться?
Молчалин давиче мог без руки остаться,
Я живо в нем участье приняла;
А вы, случась на эту пору,
Не позаботились расчесть,
Что можно доброй быть ко всем и бeз разбору;
Но может истина в догадках ваших есть,
И горячо его беру я под защиту;
Зачем же быть, скажу вам напрямик,
Так невоздержну на язык?
В презреньи к людям так нескрыту?
Что и смирнейшему пощады нет!.. чего?
Случись кому назвать его:
Град колкостей и шуток ваших грянет.
Шутить! и век шутить! как вас на это станет!

Чацкий

Ах! Боже мой! неужли я из тех,
Которым цель всей жизни – смех?
Мне весело, когда смешных встречаю,
А чаще с ними я скучаю.

София

Напрасно: это все относится к другим,
Молчалин вам наскучил бы едва ли,
Когда б сошлись короче с ним.

Чацкий (с жаром)

Зачем же вы его так коротко узнали?

София

Я не старалась, Бог нас свел.
Смотрите, дружбу всех он в доме приобрел;
При батюшке три года служит,
Тот часто без толку сердит,
А он безмолвием его обезоружит,
От доброты души простит.
И, между прочим,
Веселостей искать бы мог;
Ничуть: от старичков не ступит за порог;
Мы резвимся, хохочем,
Он с ними целый день засядет, рад не рад,
Играет...

Чацкий

Целый день играет!
Молчит, когда его бранят!

(В сторону)

Она его не уважает.

София

Конечно нет в нем этого ума,
Что гений для иных, а для иных чума,
Который скор, блестящ и скоро опротивит,
Который свет ругает наповал,
Чтоб свет об нем хоть что-нибудь сказал;
Да эдакий ли ум семейство осчастливит?

Чацкий

Сатира и мораль – смысл этого всего?

(В сторону)

Она не ставит в грош его.

София

Чудеснейшего свойства
Он наконец: уступчив, скромен, тих.
В лице ни тени беспокойства,
И на душе проступков никаких,
Чужих и вкривь и вкось не рубит, –
Вот я за что его люблю.

Чацкий (в сторону)

Шалит, она его не любит.

(Вслух)

Докончить я вам пособлю
Молчалина изображенье.
Но Скалозуб? вот загляденье;
За армию стоит горой,
И прямизною стана,
Лицом и голосом герой...

София

Не моего романа.

Чацкий

Не вашего? кто разгадает вас?

ЯВЛЕНИЕ 2

Чацкий, София, Лиза.

Лиза (шепотом)

Сударыня, за мной сейчас
К вам Алексей Степаныч будет.

София

Простите, надобно идти мне поскорей.

Чацкий

Куда?

София

К прихмахеру.

Чацкий

Бог с ним.

София

Щипцы простудит.

Чацкий

Пускай себе...

София

Нельзя, ждем на вечер гостей.

Чацкий

Бог с вами, остаюсь опять с моей загадкой.
Однако дайте мне зайти, хотя украдкой,
К вам в комнату на несколько минут;
Там стены, воздух – все приятно!
Согреют, оживят, мне отдохнуть дадут
Воспоминания об том, что невозвратно!
Не засижусь, войду, всего минуты две,
Потом, подумайте, член Английского клуба,
Я там дни целые пожертвую молве
Про ум Молчалина, про душу Скалозуба.

(София пожимает плечами, уходит к себе и запирается, за нею и Лиза.)

ЯВЛЕНИЕ 3

Чацкий, потом Молчалин.

Чацкий

Ах! Софья! Неужли Молчалин избран ей!
А чем не муж? Ума в нем только мало;
Но чтоб иметь детей,
Кому ума недоставало?
Услужлив, скромненький, в лице румянец есть.

(Входит Молчалин.)

Вон он на цыпочках, и не богат словами;
Какою ворожбой умел к ней в сердце влезть!

(Обращается к нему.)

Нам, Алексей Степаныч, с вами
Не удалось сказать двух слов.
Ну, образ жизни ваш каков?
Без горя нынче? без печали?

Молчалин

По-прежнему-с.

Чацкий

А прежде как живали?

Молчалин

День за день, нынче, как вчера.

Чацкий

К перу от карт? и к картам от пера?
И положенный час приливам и отливам?

Молчалин

По мере я трудов и сил,
С тех пор, как числюсь по Архивам, *
Три награжденья получил.

Чацкий

Взманили почести и знатность?

Молчалин

Нет-с, свой талант у всех...

Чацкий

У вас?

Молчалин

Два-с:
Умеренность и аккуратность.

Чацкий

Чудеснейшие два! и стоят наших всех.

Молчалин

Вам не дались чины, по службе неуспех?

Чацкий

Чины людьми даются,
А люди могут обмануться.

Молчалин

Как удивлялись мы!

Чацкий

Какое ж диво тут?

Молчалин

Жалели вас.

Чацкий

Напрасный труд.

Молчалин

Татьяна Юрьевна рассказывала что-то,
Из Петербурга воротясь,
С министрами про вашу связь,
Потом разрыв...

Чацкий

Ей почему забота?

Молчалин

Татьяне Юрьевне!

Чацкий

Я с нею не знаком.

Молчалин

С Татьяной Юрьевной!!

Чацкий

С ней век мы не встречались;
Слыхал, что вздорная.

Молчалин

Да это, полно, та ли-с?
Татьяна Юрьевна!!!
Известная, – притом
Чиновные и должностные –
Все ей друзья и все родные;
К Татьяне Юрьевне хоть раз бы съездить вам.

Чацкий

На что же?

Молчалин

Так: частенько там
Мы покровительство находим, где не метим.

Чацкий

Я езжу к женщинам, да только не за этим.

Молчалин

Как обходительна! добра! мила! проста!
Балы дает нельзя богаче.
От Рождества и до поста,
И летом праздники на даче.
Ну, право, что бы вам в Москве у нас служить?
И награжденья брать и весело пожить?

Чацкий

Когда в делах – я от веселий прячусь,
Когда дурачиться – дурачусь,
А смешивать два эти ремесла
Есть тьма искусников, я не из их числа.

Молчалин

Простите, впрочем тут не вижу преступленья;
Вот сам Фома Фомич, знаком он вам?

Чацкий

Ну что ж?

Молчалин

При трех министрах был начальник отделенья.
Переведен сюда...

Чацкий

Хорош!
Пустейший человек, из самых бестолковых.

Молчалин

Как можно! слог его здесь ставят в образец!
Читали вы?

Чацкий

Я глупостей не чтец,
А пуще образцовых.

Молчалин

Нет, мне так довелось с приятностью прочесть,
Не сочинитель я...

Чацкий

И по всему заметно.

Молчалин

Не смею моего сужденья произнесть.

Чацкий

Зачем же так секретно?

Молчалин

В мои лета не должно сметь
Свое суждение иметь.

Чацкий

Помилуйте, мы с вами не ребяты,
Зачем же мнения чужие только святы?

Молчалин

Ведь надобно ж зависеть от других.

Чацкий

Зачем же надобно?

Молчалин

В чинах мы небольших.

Чацкий (почти громко)

С такими чувствами, с такой душою
Любим!.. Обманщица смеялась надо мною!

ЯВЛЕНИЕ 4

Вечер. Все двери настежь, кроме в спальню к Софии. В перспективе
раскрывается ряд освещенных комнат. Слуги суетятся; один из них, главный,
говорит:

Эй! Филька, Фомка, ну, ловчей!
Столы для карт, мел, щеток и свечей!

(Стучится к Софии в дверь.)

Скажитe барышне скорее, Лизавета:
Наталья Дмитревна, и с мужем, и к крыльцу
Еще подъехала карета.

(Расходятся, остается один Чацкий.)

ЯВЛЕНИЕ 5

Чацкий, Наталья Дмитриевна, молодая дама.

Наталья Дмитриевна

Не ошибаюсь ли!.. он точно, по лицу...
Ах! Александр Андреич, вы ли?

Чацкий

С сомненьем смотрите от ног до головы,
Неужли так меня три года изменили?

Наталья Дмитриевна

Я полагала вас далеко от Москвы.
Давно ли?

Чацкий

Нынче лишь...

Наталья Дмитриевна

Надолго?

Чацкий

Как случится.
Однако, кто, смотря на вас, не подивится?
Полнее прежнего, похорошели страх;
Моложе вы, свежее стали;
Огонь, румянец, смех, игра во всех чертах.

Наталья Дмитриевна

Я замужем.

Чацкий

Давно бы вы сказали!

Наталья Дмитриевна

Мой муж – прелестный муж, вот он сейчас войдет,
Я познакомлю вас, хотите?

Чацкий

Прошу.

Наталья Дмитриевна

И знаю наперед,
Что вам понравится. Взгляните и судите!

Чацкий

Я верю, он вам муж.

Наталья Дмитриевна

О нет-с, не потому;
Сам по себе, по нраву, по уму.
Платон Михайлыч мой единственный, бесценный!
Теперь в отставке, был военный;
И утверждают все, кто только прежде знал,
Что с храбростью его, с талантом,
Когда бы службу продолжал,
Конечно, был бы он московским комендантом.

ЯВЛЕНИЕ 6

Чацкий, Наталья Дмитриевна, Платон Михайлович

Наталья Дмитриевна

Вот мой Платон Михайлыч.

Чацкий

Ба!
Друг старый, мы давно знакомы, вот судьба!

Платон Михайлович

Здорово, Чацкий, брат!

Чацкий

Платон любезный, славно,
Похвальный лист тебе: ведешь себя исправно.

Платон Михайлович

Как видишь, брат:
Московский житель и женат.

Чацкий

Забыт шум лагерный, товарищи и братья?
Спокоен и ленив?

Платон Михаилович

Нет, есть таки занятья:
На флейте я твержу дуэт
А-мольный... *

Чацкий

Что твердил назад тому пять лет?
Ну, постоянный вкус! в мужьях всего дороже!

Платон Михаилович

Брат, женишься, тогда меня вспомянь!
От скуки будешь ты свистеть одно и тоже.

Чацкий

От скуки! как? уж ты ей платишь дань?

Наталья Дмитриевна

Платон Михайлыч мой к занятьям склонен разным,
Которых нет теперь, – к ученьям и смотрам,
К манежу... иногда скучает по утрам.

Чацкий

А кто, любезный друг, велит тебе быть праздным?
В полк, эскадрон дадут. Ты обер или штаб? *

Наталья Дмитриевна

Платон Михайлыч мой здоровьем очень слаб.

Чацкий

Здоровьем слаб! Давно ли?

Наталья Дмитриевна

Все рюматизм * и головные боли.

Чацкий

Движенья более. В деревню, в теплый край.
Будь чаще на коне. Деревня летом – рай.

Наталья Дмитриевна

Платон Михайлыч город любит,
Москву; за что в глуши он дни свои погубит!

Чацкий

Москву и город ... Ты чудак!
А помнишь прежнее?

Платон Михаилович

Да, брат, теперь не так...

Наталья Дмитриевна

Ах, мой дружочек!
Здесь так свежо, что мочи нет,
Ты распахнулся весь и расстегнул жилет.

Платон Михаилович

Теперь, брат, я не тот...

Наталья Дмитриевна

Послушайся разочек,
Мой милый, застегнись скорей.

Платон Михайлович (хладнокровно)

Сейчас.

Наталья Дмитриевна

Да отойди подальше от дверей,
Сквозной там ветер дует сзади!

Платон Михаилович

Теперь, брат, я не тот...

Наталья Дмитриевна

Мой ангел, Бога ради
От двери дальше отойди.

Платон Михайлович (глаза к небу)

Ах! матушка!

Чацкий

Ну, Бог тебя суди;
Уж точно, стал не тот в короткое ты время;
Не в прошлом ли году, в конце,
В полку тебя я знал? лишь утро: ногу в стремя
И носишься на борзом жеребце;
Осенний ветер дуй, хоть спереди, хоть с тыла.

Платон Михайлович (со вздохом)

Эх! братец! славное тогда житье-то было.

ЯВЛЕНИЕ 7

Те же, Князь Тугоуховский и Княгиня с шестью дочерьми.

Наталья Дмитриевна (тоненьким голоском)

Князь Петр Ильич, княгиня! Боже мой!
Княжна Зизи! Мими!

(Громкие лобызания, потом усаживаются и осматривают одна другую с
головы до ног.)

1-я княжна

Какой фасон прекрасный!

2-я княжна

Какие складочки!

1-я княжна

Обшито бахромой.

Наталья Дмитриевна

Нет, если б видели мой тюрлюрлю * атласный!

3-я княжна

Какой эшарп * cousin * мне подарил!

4-я княжна

Ах! да, барежевый! *

5-я княжна

Ах! прелесть!

6-я княжна

Ах! как мил!

Княгиня

Сс! – Кто это в углу, взошли мы, поклонился?

Наталья Дмитриевна

Приезжий, Чацкий.

Княгиня

От-став-ной?

Наталья Дмитриевна

Да, пу

6506. Hanevold » 16.09.2011 22:42 

Птиц, знай меру, уважай Автора, не прерывай не полуслове!  :{ :{

Иван Алексеевич Бунин.
Темные аллеи

Содержание

I
Темные аллеи
Кавказ
Баллада
Степа
Муза
Поздний час

II
Руся
Красавица
Дурочка
Антигона
Смарагд
Волки
Визитные карточки
Зойка и Валерия
Таня
В Париже
Галя Ганская
Генрих
Натали

III
В одной знакомой улице
Речной трактир
Кума
Начало
"Дубки"
"Мадрид"
Второй кофейник
Холодная осень
Пароход "Саратов"
Ворон
Камарг
Сто рупий
Месть
Качели
Чистый понедельник
Часовня
Весной, в Иудее
Ночлег

* I *

ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ

В холодное осеннее ненастье, на одной из больших тульских
дорог, залитой дождями и изрезанной многими черными колеями, к
длинной избе, в одной связи которой была казенная почтовая
станция, а в другой частная горница, где можно было отдохнуть
или переночевать, пообедать или спросить самовар, подкатил
закиданный грязью тарантас с полуподнятым верхом, тройка
довольно простых лошадей с подвязанными от слякоти хвостами. На
козлах тарантаса сидел крепкий мужик в туго подпоясанном
армяке, серьезный и темноликий, с редкой смоляной бородой,
похожий на старинного разбойника, а в тарантасе стройный старик
военный в большом картузе и в николаевской серой шинели с
бобровым стоячим воротником, еще чернобровый, но с белыми
усами, которые соединялись с такими же бакенбардами; подбородок
у него был пробрит и вся наружность имела то сходство с
Александром II, которое столь распространено было среди военных
в пору его царствования; взгляд был тоже вопрошающий, строгий и
вместе с тем усталый.
Когда лошади стали, он выкинул из тарантаса ногу в военном
сапоге с ровным голенищем и, придерживая руками в замшевых
перчатках полы шинели, взбежал на крыльцо избы.
–– Налево, ваше превосходительство, –– грубо крикнул с
козел кучер, и он, слегка нагнувшись на пороге от своего
высокого роста, вошел в сенцы, потом в горницу налево.
В горнице было тепло, сухо и опрятно: новый золотистый
образ в левом углу, под ним покрытый чистой суровой скатертью
стол, за столом чисто вымытые лавки; кухонная печь, занимавшая
дальний правый угол, ново белела мелом; ближе стояло нечто
вроде тахты, покрытой пегими попонами, упиравшейся отвалом в
бок печи; из-за печной заслонки сладко пахло щами –-
разварившейся капустой, говядиной и лавровым листом.
Приезжий сбросил на лавку шинель и оказался еще стройнее в
одном мундире и в сапогах, потом снял перчатки и картуз и с
усталым видом провел бледной худой рукой по голове –– седые
волосы его с начесами на висках к углам глаз слегка
курчавились, красивое удлиненное лицо с темными глазами хранило
кое-где мелкие следы оспы. В горнице никого не было, и он
неприязненно крикнул, приотворив дверь в сенцы:
–– Эй, кто там!
Тотчас вслед за тем в горницу вошла темноволосая, тоже
чернобровая и тоже еще красивая не по возрасту женщина, похожая
на пожилую цыганку, с темным пушком на верхней губе и вдоль
щек, легкая на ходу, но полная, с большими грудями под красной
кофточкой, с треугольным, как у гусыни, животом под черной
шерстяной юбкой.
–– Добро пожаловать, ваше превосходительство, –– сказала
она. –– Покушать изволите или самовар прикажете?
Приезжий мельком глянул на ее округлые плечи и на легкие
ноги в красных поношенных татарских туфлях и отрывисто,
невнимательно ответил:
–– Самовар. Хозяйка тут или служишь?
–– Хозяйка, ваше превосходительство.
–– Сама, значит, держишь?
–– Так точно. Сама.
–– Что ж так? Вдова, что ли, что сама ведешь дело?
–– Не вдова, ваше превосходительство, а надо же чем-нибудь
жить. И хозяйствовать я люблю.
–– Так, так. Это хорошо. И как чисто, приятно у тебя.
Женщина все время пытливо смотрела на него, слегка щурясь.
–– И чистоту люблю, –– ответила она. –– Ведь при господах
выросла, как не уметь прилично себя держать, Николай
Алексеевич.
Он быстро выпрямился, раскрыл глаза и покраснел.
–– Надежда! Ты? –– сказал он торопливо.
–– Я, Николай Алексеевич, –– ответила она.
–– Боже мой, боже мой, –– сказал он, садясь на лавку и в
упор глядя на нее. –– Кто бы мог подумать! Сколько лет мы не
видались? Лет тридцать пять?
–– Тридцать, Николай Алексеевич. Мне сейчас сорок восемь,
а вам под шестьдесят, думаю?
–– Вроде этого... Боже мой, как странно!
–– Что странно, сударь?
–– Но все, все... Как ты не понимаешь!
Усталость и рассеянность его исчезли, он встал и
решительно заходил по горнице, глядя в пол. Потом остановился
и, краснея сквозь седину, стал говорить:
–– Ничего не знаю о тебе с тех самых пор. Как ты сюда
попала? Почему не осталась при господах?
–– Мне господа вскоре после вас вольную дали.
–– А где жила потом?
–– Долго рассказывать, сударь.
–– Замужем, говоришь, не была?
–– Нет, не была.
–– Почему? При такой красоте, которую ты имела?
–– Не могла я этого сделать.
–– Отчего не могла? Что ты хочешь сказать?
–– Что ж тут объяснять. Небось, помните, как я вас любила.
Он покраснел до слез и, нахмурясь, опять зашагал.
–– Все проходит, мой друг, –– забормотал он. –– Любовь,
молодость –– все, все. История пошлая, обыкновенная. С годами
все проходит. Как это сказано в книге Иова? "Как о воде
протекшей будешь вспоминать".
–– Что кому бог дает, Николай Алексеевич. Молодость у
всякого проходит, а любовь –– другое дело.
Он поднял голову и, остановясь, болезненно усмехнулся:
–– Ведь не могла же ты любить меня весь век!
–– Значит, могла. Сколько ни проходило времени, все одним
жила. Знала, что давно вас нет прежнего, что для вас словно
ничего и не было, а вот... Поздно теперь укорять, а ведь
правда, очень бессердечно вы меня бросили, –– сколько раз я
хотела руки на себя наложить от обиды от одной, уж не говоря
обо всем прочем. Ведь было время, Николай Алексеевич, когда я
вас Николенькой звала, а вы меня –– помните как? И все стихи
мне изволили читать про всякие "темные аллеи", –– прибавила она
с недоброй улыбкой.
–– Ах, как хороша ты была! –– сказал он, качая головой. –-
Как горяча, как прекрасна! Какой стан, какие глаза! Помнишь,
как на тебя все заглядывались?
–– Помню, сударь. Были и вы отменно хороши. И ведь это вам
отдала я свою красоту, свою горячку. Как же можно такое забыть.
–– А! Все проходит. Все забывается.
–– Все проходит, да не все забывается.
–– Уходи, –– сказал он, отворачиваясь и подходя к окну. –-
Уходи, пожалуйста.
И, вынув платок и прижав его к глазам, скороговоркой
прибавил:
–– Лишь бы бог меня простил. А ты, видно, простила.
Она подошла к двери и приостановилась:
–– Нет, Николай Алексеевич, не простила. Раз разговор наш
коснулся до наших чувств, скажу прямо: простить я вас никогда
не могла. Как не было у меня ничего дороже вас на свете в ту
пору, так и потом не было. Оттого-то и простить мне вас нельзя.
Ну, да что вспоминать, мертвых с погоста не носят.
–– Да, да, не к чему, прикажи подавать лошадей, –– ответил
он, отходя от окна уже со строгим лицом. –– Одно тебе скажу:
никогда я не был счастлив в жизни, не думай, пожалуйста.
Извини, что, может быть, задеваю твое самолюбие, но скажу
откровенно, –– жену я без памяти любил. А изменила, бросила
меня еще оскорбительней, чем я тебя. Сына обожал, –– пока рос,
каких только надежд на него не возлагал! А вышел негодяй, мот,
наглец, без сердца, без чести, без совести... Впрочем, все это
тоже самая обыкновенная, пошлая история. Будь здорова, милый
друг. Думаю, что и я потерял в тебе самое дорогое, что имел в
жизни.
Она подошла и поцеловала у пего руку, он поцеловал у нее.
–– Прикажи подавать...
Когда поехали дальше, он хмуро думал: "Да, как прелестна
была! Волшебно прекрасна!" Со стыдом вспоминал свои последние
слова и то, что поцеловал у ней руку, и тотчас стыдился своего
стыда. "Разве неправда, что она дала мне лучшие минуты жизни?"
К закату проглянуло бледное солнце. Кучер гнал рысцой, все
меняя черные колеи, выбирая менее грязные и тоже что-то думал.
Наконец сказал с серьезной грубостью:
–– А она, ваше превосходительство, все глядела в окно, как
мы уезжали. Верно, давно изволите знать ее?
–– Давно, Клим.
–– Баба –– ума палата. И все, говорят, богатеет. Деньги в
рост дает.
–– Это ничего не значит.
–– Как не значит! Кому ж не хочется получше пожить! Если с
совестью давать, худого мало. И она, говорят, справедлива на
это. Но крута! Не отдал вовремя –– пеняй на себя.
–– Да, да, пеняй на себя... Погоняй, пожалуйста, как бы не
опоздать нам к поезду...
Низкое солнце желто светило на пустые поля, лошади ровно
шлепали по лужам. Он глядел на мелькавшие подковы, сдвинув
черные брови, и думал:
"Да, пеняй на себя. Да, конечно, лучшие минуты. И не
лучшие, а истинно волшебные! "Кругом шиповник алый цвел, стояли
темных лип аллеи..." Но, боже мой, что же было бы дальше? Что,
если бы я не бросил ее? Какой вздор! Эта самая Надежда не
содержательница постоялой горницы, а моя жена, хозяйка моего
петербургского дома, мать моих детей?"
И, закрывая глаза, качал головой.
20 октября 1938

КАВКАЗ

Приехав в Москву, я воровски остановился в незаметных
номерах в переулке возле Арбата и жил томительно, затворником
-– от свидания до свидания с нею. Была она у меня за эти дни
всего три раза и каждый раз входила поспешно, со словами:
–– Я только на одну минуту...
Она была бледна прекрасной бледностью любящей
взволнованной женщины, голос у нее срывался, и то, как она,
бросив куда попало зонтик, спешила поднять вуальку и обнять
меня, потрясало меня жалостью и восторгом.
–– Мне кажется, –– говорила она, –– что он что-то
подозревает, что он даже знает что-то, –– может быть, прочитал
какое-нибудь ваше письмо, подобрал ключ к моему столу... Я
думаю, что он на все способен при его жестоком, самолюбивом
характере. Раз он мне прямо сказал: "Я ни перед чем не
остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера!" Теперь
он почему-то следит буквально за каждым моим шагом, и, чтобы
наш план удался, я должна быть страшно осторожна. Он уже
согласен отпустить меня, так внушила я ему, что умру, если не
увижу юга, моря, но, ради бога, будьте терпеливы!
План наш был дерзок: уехать в одном и том же поезде на
кавказское побережье и прожить там в каком-нибудь совсем диком
месте три-четыре недели. Я знал это побережье, жил когда-то
некоторое время возле Сочи, –– молодой, одинокий, –– на всю
жизнь запомнил те осенние вечера среди черных кипарисов, у
холодных серых волн... И она бледнела, когда я говорил: "А
теперь я там буду с тобой, в горных джунглях, у тропического
моря..." В осуществление нашего плана мы не верили до последней
минуты –– слишком великим счастьем казалось нам это.

В Москве шли холодные дожди, похоже было на то, что лето
уже прошло и не вернется, было грязно, сумрачно, улицы мокро и
черно блестели раскрытыми зонтами прохожих и поднятыми,
дрожащими на бегу верхами извозчичьих пролеток. И был темный,
отвратительный вечер, когда я ехал на вокзал, все внутри у меня
замирало от тревоги и холода. По вокзалу и по платформе я
пробежал бегом, надвинув на глаза шляпу и уткнув лицо в
воротник пальто.
В маленьком купе первого класса, которое я заказал
заранее, шумно лил дождь по крыше. Я немедля опустил оконную
занавеску и, как только носильщик, обтирая мокрую руку о свой
белый фартук, взял на чай и вышел, на замок запер дверь. Потом
чуть приоткрыл занавеску и замер, не сводя глаз с разнообразной
толпы, взад и вперед сновавшей с вещами вдоль вагона в темном
свете вокзальных фонарей. Мы условились, что я приеду на вокзал
как можно раньше, а она как можно позже, чтобы мне как-нибудь
не столкнуться с ней и с ним на платформе. Теперь им уже пора
было быть. Я смотрел все напряженнее –– их все не было. Ударил
второй звонок –– я похолодел от страха: опоздала или он в
последнюю минуту вдруг не пустил ее! Но тотчас вслед за тем был
поражен его высокой фигурой, офицерским картузом, узкой шинелью
и рукой в замшевой перчатке, которой он, широко шагая, держал
ее под руку. Я отшатнулся от окна, упал в угол дивана. Рядом
был вагон второго класса –– я мысленно видел, как он
хозяйственно вошел в него вместе с нею, оглянулся, –– хорошо ли
устроил ее носильщик, –– и снял перчатку, снял картуз, целуясь
с ней, крестя ее... Третий звонок оглушил меня, тронувшийся
поезд поверг в оцепенение... Поезд расходился, мотаясь,
качаясь, потом стал нести ровно, на всех парах... Кондуктору,
который проводил ее ко мне и перенес ее вещи, я ледяной рукой
сунул десятирублевую бумажку...

Войдя, она даже не поцеловала меня, только жалостно
улыбнулась, садясь на диван и снимая, отцепляя от волос шляпку.
–– Я совсем не могла обедать, –– сказала она. –– Я думала,
что не выдержу эту страшную роль до конца. И ужасно хочу пить.
Дай мне нарзану, –– сказала она, в первый раз говоря мне "ты".
-– Я убеждена, что он поедет вслед за мною. Я дала ему два
адреса, Геленджик и Гагры. Ну вот, он и будет дня через
три-четыре в Геленджике... Но Бог с ним, лучше смерть, чем эти
муки...

Утром, когда я вышел в коридор, в нем было солнечно,
душно, из уборных пахло мылом, одеколоном и всем, чем пахнет
людный вагон утром. За мутными от пыли и нагретыми окнами шла
ровная выжженная степь, видны были пыльные широкие дороги,
арбы, влекомые волами, мелькали железнодорожные будки с
канареечными кругами подсолнечников и алыми мальвами в
палисадниках... Дальше пошел безграничный простор нагих равнин
с курганами и могильниками, нестерпимое сухое солнце, небо,
подобное пыльной туче, потом призраки первых гор на
горизонте...

Из Геленджика и Гагр она послала ему по открытке,
написала, что еще не знает, где останется.
Потом мы спустились вдоль берега к югу.

Мы нашли место первобытное, заросшее чинаровыми лесами,
цветущими кустарниками, красным деревом, магнолиями, гранатами,
среди которых поднимались веерные пальмы, чернели кипарисы...
Я просыпался рано и, пока она спала, до чая, который мы
пили часов в семь, шел по холмам в лесные чащи. Горячее солнце
было уже сильно, чисто и радостно. В лесах лазурно светился,
расходился и таял душистый туман, за дальними лесистыми
вершинами сияла предвечная белизна снежных гор... Назад я
проходил по знойному и пахнущему из труб горящим кизяком базару
нашей деревни: там кипела торговля, было тесно от народа, от
верховых лошадей и осликов, –– по утрам съезжалось туда на
базар множество разноплеменных горцев, –– плавно ходили
черкешенки в черных длинных до земли одеждах, в красных
чувяках, с закутанными во что-то черное головами, с быстрыми
птичьими взглядами, мелькавшими порой из этой траурной
закутанности.
Потом мы уходили на берег, всегда совсем пустой, купались
и лежали на солнце до самого завтрака. После завтрака –– все
жаренная на шкаре рыба, белое вино, орехи и фрукты –– в знойном
сумраке нашей хижины под черепичной крышей тянулись через
сквозные ставни горячие, веселые полосы света.
Когда жар спадал и мы открывали окно, часть моря, видная
из него между кипарисов, стоявших на скате под нами, имела цвет
фиалки и лежала так ровно, мирно, что, казалось, никогда не
будет конца этому покою, этой красоте.
На закате часто громоздились за морем удивительные облака;
они пылали так великолепно, что она порой ложилась на тахту,
закрывала лицо газовым шарфом и плакала: еще две, три недели –-
и опять Москва!
Ночи были теплы и непроглядны, в черной тьме плыли,
мерцали, светили топазовым светом огненные мухи, стеклянными
колокольчиками звенели древесные лягушки. Когда глаз привыкал к
темноте, выступали вверху звезды и гребни гор, над деревней
вырисовывались деревья, которых мы не замечали днем. И всю ночь
слышался оттуда, из духана, глухой стук в барабан и горловой,
заунывный, безнадежно-счастливый вопль как будто все одной и
той же бесконечной песни.
Недалеко от нас, в прибрежном овраге, спускавшемся из лесу
к морю, быстро прыгала по каменистому ложу мелкая, прозрачная
речка. Как чудесно дробился, кипел ее блеск в тот таинственный
час, когда из-за гор и лесов, точно какое-то дивное существо,
пристально смотрела поздняя луна!
Иногда по ночам надвигались с гор страшные тучи, шла
злобная буря, в шумной гробовой черноте лесов то и дело
разверзались волшебные зеленые бездны и раскалывались в
небесных высотах допотопные удары грома. Тогда в лесах
просыпались и мяукали орлята, ревел барс, тявкали чекалки...
Раз к нашему освещенному окну сбежалась целая стая их, –– они
всегда сбегаются в такие ночи к жилью, –– мы открыли окно и
смотрели на них сверху, а они стояли под блестящим ливнем и
тявкали, просились к нам... Она радостно плакала, глядя на них.

Он искал ее в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день
по приезде в Сочи, он купался утром в море, потом брился, надел
чистое белье, белоснежный китель, позавтракал в своей гостинице
на террасе ресторана, выпил бутылку шампанского, пил кофе с
шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь в свой номер, он
лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов.
12 ноября 1937

БАЛЛАДА

Под большие зимние праздники был всегда, как баня,
натоплен деревенский дом и являл картину странную, ибо состояла
она из просторных и низких комнат, двери которых все были
раскрыты напролет, –– от прихожей до диванной, находившейся в
самом конце дома, –– и блистала в красных углах восковыми
свечами и лампадами перед иконами.
Под эти праздники в доме всюду мыли гладкие дубовые полы,
от топки скоро сохнувшие, а потом застилали их чистыми
попонами, в наилучшем порядке расставляли по своим местам
сдвинутые на время работы мебели, а в углах, перед золочеными и
серебряными окладами икон, зажигали лампады и свечи, все же
прочие огни тушили. К этому часу уже темно синела зимняя ночь
за окнами и все расходились по своим спальным горницам. В доме
водворялась тогда полная тишина, благоговейный и как бы ждущий
чего-то покой, как нельзя более подобающий ночному священному
виду икон, озаренных скорбно и умилительно.
Зимой гостила иногда в усадьбе странница Машенька,
седенькая, сухенькая и дробная, как девочка. И вот только она
одна во всем доме не спала в такие ночи: придя после ужина из
людской в прихожую и сняв с своих маленьких ног в шерстяных
чулках валенки, она бесшумно обходила по мягким попонам все эти
жаркие, таинственно освещенные комнаты, всюду становилась на
колени, крестилась, кланялась перед иконами, а там опять шла в
прихожую, садилась на черный ларь, спокон веку стоявший в ней,
и вполголоса читала молитвы, псалмы или же просто говорила сама
с собой. Так и узнал я однажды про этого "божьего зверя,
господня волка": услыхал, как молилась ему Машенька.
Мне не спалось, я вышел поздней ночью в зал, чтобы пройти
в диванную и взять там что-нибудь почитать из книжных шкапов.
Машенька не слыхала меня. Она что-то говорила, сидя в темной
прихожей. Я приостановясь, прислушался. Она наизусть читала
псалмы.
–– Услышь, господи, молитву мою и внемли воплю моему, –-
говорила она без всякого выражения. –– Не будь безмолвен к
слезам моим, ибо странник я у тебя и пришлец на земле, как и
все отцы мои...
–– Скажите богу: как страшен ты в делах твоих!
–– Живущий под кровом всевышнего под сенью всемогущего
покоится... На аспида и василиска наступишь, попрешь льва и
дракона...
На последних словах она тихо, но твердо повысила голос,
произнесла их убежденно: попрешь льва и дракона. Потом
помолчала и, медленно вздохнув, сказала так, точно
разговаривала с кем-то:
–– Ибо его все звери в лесу и скот на тысяче гор...
Я заглянул в прихожую: она сидела на ларе, ровно спустив с
него маленькие ноги в шерстяных чулках и крестом держа руки на
груди. Она смотрела перед собой, не видя меня. Потом подняла
глаза к потолку и раздельно промолвила:
–– И ты, божий зверь, господень волк, моли за нас царицу
небесную.
Я подошел и негромко сказал:
–– Машенька, не бойся, это я.
Она уронила руки, встала, низко поклонилась:
–– Здравствуйте, сударь. Нет-с, я не боюсь. Чего ж мне
бояться теперь? Это в младости глупа была, всего боялась.
Темнозрачний бес смущал.
–– Сядь, пожалуйста, –– сказал я.
–– Никак нет, –– ответила она. –– Я постою-с.
Я положил руку на ее костлявое плечико с большой ключицей,
заставил ее сесть и сел с ней рядом.
–– Сиди, а то я уйду. Скажи, кому это ты молилась? Разве
есть такой святой –– господний волк?
Она опять хотела встать. Я опять удержал ее:
–– Ах какая ты! А еще говоришь, что не боишься ничего! Я
тебя спрашиваю: правда, что есть такой святой?
Она подумала. Потом серьезно ответила:
–– Стало быть, есть, сударь. Есть же зверь Тигр-Ефрат. Раз
в церкви написан, стало быть, есть. Я сама его видела-с.
–– Как видела? Где? Когда?
–– Давно, сударь, в незапамятный срок. А где –– и сказать
не умею: помню одно –– мы туда трое суток ехали. Было там село
Крутые Горы. Я и сама дальняя, –– может, изволили слышать:
рязанская, –– а тот край еще ниже будет, в Задонщине, и уж
какая там местность грубая, тому и слова не найдешь. Там-то и
была заглазная деревня наших князей, ихнего дедушки любимая.,
-– целая, может, тысяча глиняных изб по голым буграм-косогорам,
а на самой высокой горе, на венце ее, над рекой Каменной,
господский дом, тоже голый весь, трехъярусный, и церковь
желтая, колонная, а в той церкви этот самый божий волк:
посередь, стало быть, плита чугунная над могилой князя, им
зарезанного, а на правом столпе –– он сам, этот волк, во весь
свой рост и склад написанный: сидит в серой шубе на густом
хвосту и весь тянется вверх, упирается передними лапами в земь
-– так и зарит в глаза: ожерелок седой, остистый, толстый,
голова большая, остроухая, клыками оскаленная, глаза ярые,
кровавые, округ же головы золотое сияние, как у святых и
угодников. Страшно даже вспомнить такое диво дивное! До того
живой сидит глядит, будто вот-вот на тебя кинется!
–– Постой, Машенька, –– сказал я, –– я ничего не понимаю,
зачем же и кто этого страшного волка в церкви написал? Говоришь
-– он зарезал князя: так почему ж он святой и зачем ему быть
надо княжеской могилой? И как ты попала туда, в это ужасное
село? Расскажи все толком.
И Машенька стала рассказывать:
–– Попала я, сударь, туда по той причине, что была тогда
крепостной девушкой, при доме наших князей прислуживала. Была я
сирота, родитель мой, баяли, какой-то прохожий был, –– беглый,
скорее всего, –– незаконно обольстил мою матушку, да и скрылся
бог весть куда, а матушка, родивши меня, вскорости скончалась.
Ну и пожалели меня господа, взяли с дворни в дом, как только
сравнялось мне тринадцать лет и приставили на побегушки к
молодой барыне, и я так чем-то полюбилась ей, что она меня ни
на час не отпускала от своей милости. Вот она-то и взяла меня с
собой в войяж, как задумал молодой князь съездить с ней в свое
дедовское наследие, в эту самую заглазную деревню, в Крутые
Горы. Была та вотчина в давнем запустении, в безлюдии, –– так и
стоял дом забитый, заброшенный с самой смерти дедушки, –– ну и
захотели наши молодые господа проведать ее. А какой страшной
смертью помер дедушка, о том всем нам было ведомо по преданию.
В зале что-то слегка треснуло и потом упало, чуть
стукнуло. Машенька скинула ноги с ларя и побежала в зал: там
уже пахло гарью от упавшей свечи. Она замяла еще чадивший
свечной фитиль, затоптала затлевший ворс попоны и, вскочив на
стул, опять зажгла свечу от прочих горевших свечей, воткнутых в
серебряные лунки под иконой, и приладила ее в ту, из которой
она выпала: перевернула ярким пламенем вниз, покапала в лунку
потекшим, как горячий мед, воском, потом вставила, ловко сняла
тонкими пальцами нагар с других свечей и опять соскочила на
пол.
–– Ишь как весело затеплилось, –– сказала она, крестясь и
глядя на ожившее золото свечных огоньков. –– И какой дух-то
церковный пошел!
Пахло сладким чадом, огоньки трепетали, лик образа древне
глядел из-за них в пустом кружке серебряного оклада. В верхние,
чистые стекла окон, густо обмерзших снизу серым инеем, чернела
ночь и близко белели отягощенные снежными пластами лапы ветвей
в палисаднике. Машенька посмотрела на них, еще раз
перекрестилась и вошла опять в прихожую.
–– Почивать вам пора, сударь, –– сказала она, садясь на
ларь и сдерживая зевоту, прикрывая рот своей сухой ручкой. –-
Ночь-то уж грозная стала.
–– Почему грозная?
–– А потому, что потаенная, когда лишь алектор, петух,
по-нашему, да еще нощной вран, сова, может не спать. Тут сам
господь землю слушает, самые главные звезды начинают играть,
проруби мерзнут по морям и рекам.
–– А что ж ты сама не спишь по ночам?
–– И я, сударь, сколько надобно сплю. Старому человеку
много ли сна полагается? Как птице на ветке.
–– Ну, ложись, только доскажи мне про этого волка.
–– Да ведь это дело темное, давнее, сударь, –– может,
баллада одна.
–– Как ты сказала?
–– Баллада, сударь. Так-то все наши господа говорили,
любили эти баллады читать. Я, бывало, слушаю –– мороз по голове
идет:
Воет сыр-бор за горою,
Метет в белом поле,
Стала вьюга-непогода,
Запала дорога...
До чего хорошо, господи!
–– Чем хорошо, Машенька?
–– Тем и хорошо-с, что сам не знаешь чем. Жутко.
–– В старину, Машенька, все жутко было.
–– Как сказать, сударь? Может, и правда, что жутко, да
теперь-то все мило кажется. Ведь когда это было? Уж так-то
давно, –– все царства-государства прошли, все дубы от древности
рассыпались, все могилки сровнялись с землей. Вот и это дело,
-– на дворне его слово в слово сказывали, а правда ли? Дело это
будто еще при великой царице было и будто оттого князь в Крутых
Горах сидел, что она на него за что-то разгневалась, заточила
его вдаль от себя, и он очень лют сделался –– пуще всего на
казнь рабов своих и на любовный блуд. Очень еще в силе был, а
касательно наружности отлично красив и будто бы не было ни на
дворне у него, ни по деревням его ни одной девушки, какую бы он
к себе, в свою сераль, на первую ночь не требовал. Ну вот и
впал он в самый страшный грех: польстился даже на новобрачную
сына своего родного. Тот в Петербурге в царской военной службе
был, а когда нашел себе суженую, получил от родителя разрешение
на брак и женился, то, стало быть, приехал с новобрачной к нему
на поклон, в эти самые Крутые Горы. А он и прельстись на нее.
Про любовь, сударь, недаром поется:
Жар любви во всяком царстве,
Любится земной весь круг...
И какой же может быть грех, если хоть и старый человек
мышлит о любимой, вздыхает о ней? Да ведь тут-то дело совсем
иное было, тут вроде как родная дочь была, а он на блуд
простирал алчные свои намерения.
–– Ну и что же?
–– А то, сударь, что, заметивши такой родительский умысел,
решил молодой князь тайком бежать. Подговорил конюхов, задарил
их всячески, приказал к полночи запрячь тройку порезвей, вышел,
крадучись, как только заснул старый князь, из родного дома,
вывел молодую жену –– и был таков. Только старый князь и не
думал спать: он еще с вечера все узнал от своих наушников и
немедля в погоню пошел. Ночь, мороз несказанный, аж кольцо
округ месяца лежит, снегов в степи выше роста человеческого, а
ему все нипочем: летит, весь увешанный саблями и пистолетами,
верхом на коне, рядом со своим любимым доезжачим, и уж видит
впереди тройку с сыном. Кричит, как орел: стой, стрелять буду!
А там не слушают, гонят тройку во весь дух и пыл. Стал тогда
старый князь стрелять в лошадей и убил на скаку сперва одну
пристяжную, правую, потом другую, левую, и уж хотел коренника
свалить, да глянул вбок и видит: несется на него по снегам, под
месяцем, великий, небывалый волк, с глазами, как огонь,
красными и с сияньем округ головы! Князь давай палить и в него,
а он даже глазом не моргнул: вихрем нанесся на князя, прянул к
нему на грудь –– и в единый миг пересек ему кадык клыком.
–– Ах, какие страсти, Машенька, –– сказал я. –– Истинно
баллада!
–– Грех, не смейтесь, сударь, –– ответила она. –– У бога
всего много.
–– Не спорю, Машенька. Только странно все-таки, что
написали этого волка как раз возле могилы князя, зарезанного
им.
–– Его написали, сударь, по собственному желанию князя:
его домой еще живого привезли, и он успел перед смертью
покаяться и причастье принять, а в последний свой миг приказал
написать того волка в церкви над своей могилой: в назидание,
стало быть, всему потомству княжескому. Кто ж его мог по тем
временам ослушаться? Да и церковь-то была его домашняя, им
самим строенная.
3 февраля 1938

СТЕПА

Перед вечером, по дороге в Чернь, молодого купца
Красильщикова захватил ливень с грозой.
Он, в чуйке с поднятым воротом и глубоко надвинутом
картузе, с которого текло струями, шибко ехал на беговых
дрожках, сидя верхом возле самого щитка, крепко упершись ногами
в высоких сапогах в переднюю ось, дергая мокрыми, застывшими
руками мокрые, скользкие ременные вожжи, торопя и без того
резвую лошадь; слева от него, возле переднего колеса,
крутившегося в целом фонтане жидкой грязи, ровно бежал, длинно
высунув язык, коричневый пойнтер.
Сперва Красильщиков гнал по черноземной колее вдоль шоссе,
потом, когда она превратилась в сплошной серый поток с
пузырями, свернул на шоссе, задребезжал по его мелкому щебню.
Ни окрестных полей, ни неба уже давно не было видно за этим
потопом, пахнущим огуречной свежестью и фосфором; перед глазами
то и дело, точно знамение конца мира, ослепляющим рубиновым
огнем извилисто жгла сверху вниз по великой стене туч резкая,
ветвистая молния, а над головой с треском летел шипящий хвост,
разрывавшийся вслед затем необыкновенными по своей сокрушающей
силе ударами. Лошадь каждый раз вся дергалась от них вперед,
прижимая уши, собака шла уже скоком... Красильщиков рос и
учился в Москве, кончил там университет, но, когда приезжал
летом в свою тульскую усадьбу, похожую на богатую дачу, любил
чувствовать себя помещиком-купцом, вышедшим из мужиков, пил
лафит и курил из золотого портсигара, а носил смазные сапоги,
косоворотку и поддевку, гордился своей русской статью, и
теперь, в ливне и грохоте, чувствуя, как у него холодно льет с
козырька и носа, полон был энергичного удовольствия деревенской
жизни. В это лето он часто вспоминал лето в прошлом году, когда
он, из-за связи с одной известной актрисой, промучился в Москве
до самого июля, до отъезда ее в Кисловодск: безделье, жара,
горячая вонь и зеленый дым от пылающего в железных чанах
асфальта в развороченных улицах, завтраки в Троицком низке с
актерами Малого театра, тоже собиравшимися на Кавказ, потом
сидение в кофейне Трамблэ, вечером ожиданье ее у себя в
квартире с мебелью в чехлах, с люстрами и картинами в кисее, с
запахом нафталина... Летние московские вечера бесконечны,
темнеет только к одиннадцати, и вот ждешь, ждешь –– ее все нет.
Потом наконец звонок –– и она, во всей своей летней нарядности,
и ее задыхающийся голос: "Прости, пожалуйста, весь день пластом
лежала от головной боли, совсем завяла твоя чайная роза, так
спешила, что лихача взяла, голодна ужасно..."
Когда ливень и сотрясающиеся перекаты грома стали стихать,
отходить и кругом стало проясняться, впереди, влево от шоссе,
показался знакомый постоялый двор старика-вдовца, мещанина
Пронина. До города оставалось еще двадцать верст, –– надо
перегодить, подумал Красильщиков, лошадь вся в мыле и еще
неизвестно, что будет опять, ишь какая чернота в ту сторону и
все еще загорается... На переезде к постоялому двору он на
рысях свернул и осадил возле деревянного крыльца.
–– Дед! –– громко крикнул он. –– Принимай гостя!
Но окна в бревенчатом доме под железной ржавой крышей были
темны, на крик никто не отозвался. Красильщиков замотал на
щиток вожжи, поднялся на крыльцо вслед за вскочившей туда
грязной и мокрой собакой, –– вид у нее был бешеный, глаза
блестели ярко и бессмысленно, –– сдвинул с потного лба картуз,
снял отяжелевшую от воды чуйку, кинул ее на перила крыльца и,
оставшись в одной поддевке с ременным поясом в серебряном
наборе, вытер пестрое от грязных брызг лицо и стал счищать
кнутовищем грязь с голенищ. Дверь в сенцы была отворена, но
чувствовалось, что дом пуст. Верно, скотину убирают, подумал он
и, разогнувшись, посмотрел в поле: не ехать ли дальше? Вечерний
воздух был неподвижен и сыр, с разных сторон бодро били вдали
перепела в отягченных влагой хлебах, дождь перестал, но
надвигалась ночь, небо и земля угрюмо темнели, за шоссе, за
низкой чернильной грядой леса, еще гуще и мрачней чернела туча,
широко и зловеще вспыхивало красное пламя –– и Красильщиков
шагнул в сенцы, нашарил в темноте дверь в горницу. Но горница
была темна и тиха, только где-то постукивали рублевые часы на
стене. Он хлопнул дверью, повернул налево, нашарил и отворил
другую, в избу: опять никого, одни мухи сонно и недовольно
загудели в жаркой темноте на потолке.
–– Как подохли! –– вслух сказал он –– и тотчас услыхал
скорый и певучий, полудетский голос соскользнувшей в темноте с
нар Степы, дочери хозяина:
–– Это вы, Василь Ликсеич? А я тут одна, стряпуха
поругалась с палашей и ушла домой, а папаша взяли работника и
уехали по делу в город, вряд ли и вернутся нынче... Напугалась
грозы до смерти, а тут, слышу, кто-й-то подъехал, еще пуще
испугалась... Здравствуйте, извините меня, пожалуйста...
Красильщиков чиркнул спичкой, осветил ее черные глаза и
смуглое личико:
–– Здравствуй, дурочка. Я тоже еду в город, да, вишь, что
делается, заехал переждать... А ты, значит, думала, разбойники
подъехали?
Спичка стала догорать, но еще видно было это смущенно
улыбающееся личико, коралловое ожерелье на шейке, маленькие
груди под желтеньким ситцевым платьем... Она была чуть не вдвое
меньше его ростом и казалась совсем девочкой.
–– Я сейчас лампу зажгу, –– поспешно заговорила она,
смутясь еще больше от зоркого взгляда Красильщикова, и кинулась
к лампочке над столом. –– Вас сам Бог послал, что бы я тут
делала одна, –– певуче говорила она, поднявшись на цыпочки и
неловко вытягивая из зубчатой решетки лампочки, из ее жестяного
кружка, стекло.
Красильщиков зажег другую спичку, глядя на ее вытянувшуюся
и изогнувшуюся фигурку.
–– Погоди, не надо, –– вдруг сказал он, бросая спичку, и
взял ее за талию. –– Постой, повернись-ка на минутку ко мне...
Она со страхом глянула на него через плечо, уронила руки и
повернулась. Он притянул ее к себе, –– она не вырывалась,
только дико и удивленно откинула голову назад. Он сверху, прямо
и твердо заглянул сквозь сумрак в глаза ей и засмеялся:
–– Еще пуще испугалась?
–– Василь Ликсеич... –– пробормотала она умоляюще и
потянулась из его рук.
–– Погоди. Разве я тебе не нравлюсь? Ведь знаю, всегда
рада, когда я заезжаю.
–– Лучше вас на свете нету, –– выговорила она тихо и
горячо.
–– Ну вот видишь...
Он длительно поцеловал ее в губы, и руки его скользнули
ниже.
–– Василь Ликсеич... за-ради Христа... Вы забыли, ваша
лошадь так и осталась под крыльцом... папаша заедут... Ах, не
надо!
Через полчаса он вышел из избы, отвел лошадь во двор,
поставил ее под навес, снял с нее уздечку, задал ей мокрой
накошенной травы из телеги, стоявшей посреди двора, и вернулся,
глядя на спокойные звезды в расчистившемся небе. В жаркую
темноту тихой избы все еще заглядывали с разных сторон слабые,
далекие зарницы. Она лежала на нарах, вся сжавшись, уткнув
голову в грудь, горячо наплакавшись от ужаса, восторга и
внезапности того, что случилось. Он поцеловал ее мокрую,
соленую от слез щеку, лег навзничь и положил ее голову к себе
на плечо, правой рукой держа папиросу. Она лежала смирно,
молча, он, куря, ласково и рассеянно приглаживал левой рукой ее
волосы, щекотавшие ему подбородок... Потом она сразу заснула.
Он лежал, глядя в темноту, и самодовольно усмехался: "А папаша
в город уехали..." Вот тебе и уехали! Скверно, он все сразу
поймет –– такой сухенький и быстрый старичок в серенькой
поддевочке, борода белоснежная, а густые брови еще совсем
черные, взгляд необыкновенно живой, говорит, когда пьян, без
умолку, а все видит насквозь...
Он без сна слежал до того часа, когда темнота избы стала
слабо светлеть посередине, между потолком и полом. Повернув
голову, он видел зеленовато белеющий за окнами восток и уже
различал в сумраке угла над столом большой образ угодника в
церковном облачении, его поднятую благословляющую руку и
непреклонно грозный взгляд. Он посмотрел на нее: лежит, все так
же свернувшись, поджав ноги, все забыла во сне! Милая и жалкая
девчонка...
Когда в небе стало совсем светло и петух на разные голоса
стал орать за стеной, он сделал движение подняться. Она
вскочила и, полусидя боком, с расстегнутой грудью, со
спутанными волосами, уставилась на него ничего не понимающими
глазами.
–– Степа, –– сказал он осторожно. –– Мне пора.
–– Уж едете? –– прошептала она бессмысленно.
И вдруг пришла в себя и крест-накрест ударила себя в грудь
руками:
–– Куда ж вы едете? Как же я теперь буду без вас? Что ж
мне теперь делать?
–– Степа, я опять скоро приеду...
–– Да ведь папаша будут дома, –– как же я вас увижу! Я бы
в лес за шоссе пришла, да как же мне отлучиться из дому?
Он, стиснув зубы, опрокинул ее навзничь. Она широко
разбросила руки, воскликнула в сладком, как бы предсмертном
отчаянии: "Ах!"
Потом он стоял перед нарами, уже в поддевке, в картузе, с
кнутом в руке, спиной к окнам, к густому блеску только что
показавшегося солнца, а она стояла на нарах на коленях и,
рыдая, по-детски и некрасиво раскрывая рот, отрывисто
выговаривала:
–– Василь Ликсеич... за-ради Христа... за-ради самого царя
небесного, возьмите меня замуж! Я вам самой последней рабой
буду! У порога вашего буду спать –– возьмите! Я бы и так к вам
ушла, да кто ж меня так пустит! Василь Ликсеич...
–– Замолчи, –– строго сказал Красильщиков. –– На днях
приеду к твоему отцу и скажу, что женюсь на тебе. Слышала?
Она села на ноги, сразу оборвав рыдания, тупо раскрыла
мокрые лучистые глаза:
–– Правда?
–– Конечно, правда.
–– Мне на Крещенье уж шестнадцатый пошел, –– поспешно
сказала она.
–– Ну вот, значит, через полгода и венчаться можно...
Воротясь домой, он тотчас стал собираться и к вечеру уехал
на тройке на железную дорогу. Через два дня он был уже в
Кисловодске.
5 октября 1938

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6507. SkyWriter » 17.09.2011 00:21 

Ебаный стыд, вот только благодаря Хэйнволду обнаружились глюки в верстке сайта  :D :D

6508. Hanevold » 17.09.2011 00:27 

Много текста в пост не засунешь, это давно было известно.  :| :|

МУЗА

Я был тогда уже не первой молодости, но вздумал учиться
живописи, –– у меня всегда была страсть к ней, –– и, бросив
свое имение в Тамбовской губернии, провел зиму в Москве: брал
уроки у одного бездарного, но довольно известного художника,
неопрятного толстяка, отлично усвоившего себе все, что
полагается: длинные волосы, крупными сальными кудрями закинутые
назад, трубка в зубах, бархатная гранатовая куртка, на башмаках
грязно-серые гетры, –– я их особенно ненавидел, –– небрежность
в обращении, снисходительное поглядывание прищуренными глазами
на работу ученика и это как бы про себя:
–– Занятно, занятно... Несомненные успехи...
Жил я на Арбате, рядом с рестораном "Прага", в номерах
"Столица". Днем работал у художника и дома, вечера нередко
проводил в дешевых ресторанах с разными новыми знакомыми из
богемы, и молодыми и потрепанными, но одинаково приверженными
бильярду и ракам с пивом... Неприятно и скучно я жил! Этот
женоподобный, нечистоплотный художник, его "артистически"
запущенная, заваленная всякой пыльной бутафорией мастерская,
эта сумрачная "Столица"... В памяти осталось: непрестанно валит
за окнами снег, глухо гремят, звонят по Арбату конки, вечером
кисло воняет пивом и газом в тускло освещенном ресторане... Не
понимаю, почему я вел такое жалкое существование, –– был я
тогда далеко не беден.
Но вот однажды в марте, когда я сидел дома, работая
карандашами, и в отворенные фортки двойных рам несло уже не
зимней сыростью мокрого снега и дождя, не по-зимнему цокали по
мостовой подковы и как будто музыкальнее звонили конки, кто-то
постучал в дверь моей прихожей. Я крикнул: кто там? –– но
ответа не последовало. Я подождал, опять крикнул –– опять
молчание, потом новый стук. Я встал, отворил: у порога стоит
высокая девушка в серой зимней шляпке, в сером прямом пальто, в
серых ботиках, смотрит в упор, глаза цвета желудя, на длинных
ресницах, на лице и на волосах под шляпкой блестят капли дождя
и снега; смотрит и говорит:
–– Я консерваторка, Муза Граф. Слышала, что вы интересный
человек, и пришла познакомиться. Ничего не имеете против?
Довольно удивленный, я ответил, конечно, любезностью:
–– Очень польщен, милости прошу. Только должен
предупредить, что слухи, дошедшие до вас, вряд ли правильны:
ничего интересного во мне, кажется, нет.
–– Во всяком случае, дайте мне войти, не держите меня
перед дверью, –– сказала она, все так же прямо смотря на меня.
-– Польщены, так принимайте.
И, войдя, стала, как дома, снимать перед моим
серо-серебристым, местами почерневшим зеркалом шляпку,
поправлять ржавые волосы, скинула и бросила на стул пальто,
оставшись в клетчатом фланелевом платье, села на диван, шмыгая
мокрым от снега и дождя носом, и приказала:
–– Снимите с меня ботики и дайте из пальто носовой платок.
Я подал платок, она утерлась и протянула мне ноги.
–– Я вас видела вчера на концерте Шора, –– безразлично
сказала она.
Сдерживая глупую улыбку удовольствия и недоумения, –– что
за странная гостья! –– я покорно снял один за другим ботики. От
нее еще свежо пахло воздухом, и меня волновал этот запах,
волновало соединение ее мужественности со всем тем
женственно-молодым, что было в ее лице, в прямых глазах, в
крупной и красивой руке, –– во всем, что оглянул и почувствовал
я, стаскивая ботики из-под ее платья, под которым округло и
полновесно лежали ее колени, видя выпуклые икры в тонких серых
чулках и удлиненные ступни в открытых лаковых туфлях.
Затем она удобно уселась на диване, собираясь, видимо,
уходить не скоро. Не зная, что говорить, я стал расспрашивать,
от кого и что она слышала про меня и кто она, где и с кем
живет. Она ответила.
–– От кого и что слышала, неважно. Пошла больше потому,
что увидела на концерте. Вы довольно красивы. А я дочь доктора,
живу от вас недалеко, на Пречистенском бульваре.
Говорила она как-то неожиданно и кратко. Я, опять не зная,
что сказать, спросил:
–– Чаю хотите?
–– Хочу, –– сказала она. –– И прикажите, если у вас есть
деньги, купить у Белова яблок ранет, –– тут, на Арбате. Только
поторопите коридорного, я нетерпелива.
–– А кажетесь такой спокойной.
–– Мало ли что кажется...
Когда коридорный принес самовар и мешочек с яблоками, она
заварила чай, перетерла чашки, ложечки...
А съевши яблоко и выпив чашку чаю, глубже подвинулась на
диване и похлопала рукой возле себя:
–– Теперь сядьте ко мне.
Я сел, она обняла меня, не спеша поцеловала в губы,
отстранилась, посмотрела и, как будто убедившись, что я достоин
того, закрыла глаза и опять поцеловала –– старательно, долго.
–– Ну вот, –– сказала она как будто облегченно. –– Больше
пока ничего нельзя. Послезавтра.
В номере было уже совсем темно, –– только печальный
полусвет от фонарей с улицы. Что я чувствовал, легко себе
представить. Откуда вдруг такое счастье! Молодая, сильная, вкус
и форма губ необыкновенные... Я как во сне слышал однообразный
звон конок, цоканье копыт...
–– Я хочу послезавтра пообедать с вами в "Праге", –-
сказала она. –– Никогда там не была и вообще очень неопытна.
Воображаю, что вы обо мне думаете. А на самом деле вы моя
первая любовь.
–– Любовь?
–– А как же это иначе называется?
Ученье свое я, конечно, вскоре бросил, она свое продолжала
кое-как. Мы не расставались, жили, как молодожены, ходили по
картинным галереям, по выставкам, слушали концерты и даже
зачем-то публичные лекции... В мае я переселился, по ее
желанию, в старинную подмосковную усадьбу, где были настроены и
сдавались небольшие дачи, и она стала ездить ко мне,
возвращаясь в Москву в час ночи. Никак не ожидал я и этого –-
дачи под Москвой: никогда еще не жил дачником, без всякого
дела, в усадьбе, столь не похожей на наши степные усадьбы, и в
таком климате.
Все время дожди, кругом сосновые леса. То и дело в яркой
синеве над ними скопляются белые облака, высоко перекатывается
гром, потом начинает сыпать сквозь солнце блестящий дождь,
быстро превращающийся от зноя в душистый сосновый пар... Все
мокро, жирно, зеркально... В парке усадьбы деревья были так
велики, что дачи, кое-где построенные в нем, казались под ними
малы, как жилища под деревьями в тропических странах. Пруд
стоял громадным черным зеркалом, наполовину затянут был зеленой
ряской... Я жил на окраине парка, в лесу. Бревенчатая дача моя
была не совсем достроена, –– неконопаченые стены, неструганые
полы, печи без заслонок, мебели почти никакой. И от постоянной
сырости мои сапоги, валявшиеся под кроватью, обросли бархатом
плесени.
Темнело по вечерам только к полуночи: стоит и стоит
полусвет запада по неподвижным, тихим лесам. В лунные ночи этот
полусвет странно мешался с лунным светом, тоже неподвижным,
заколдованным. И по тому спокойствию, что царило всюду, по
чистоте неба и воздуха, все казалось, что дождя уже больше не
будет. Но вот я засыпал, проводив ее на станцию, –– и вдруг
слышал: на крышу опять рушится ливень с громовыми раскатами,
кругом тьма и в отвес падающие молнии... Утром на лиловой земле
в сырых аллеях пестрели тени и ослепительные пятна солнца,
цокали птички, называемые мухоловками, хрипло трещали дрозды. К
полудню опять парило, находили облака и начинал сыпать дождь.
Перед закатом становилось ясно, на моих бревенчатых стенах
дрожала, падая в окна сквозь листву, хрустально-золотая сетка
низкого солнца. Тут я шел на станцию встречать ее. Подходил
поезд, вываливались на платформу несметные дачники, пахло
каменным углем паровоза и сырой свежестью леса, показывалась в
толпе она, с сеткой, обремененной пакетами закусок, фруктами,
бутылкой мадеры... Мы дружно обедали глаз на глаз. Перед ее
поздним отъездом бродили по парку. Она становилась
сомнамбулична, шла, клоня голову на мое плечо. Черный пруд,
вековые деревья, уходящие в звездное небо...
Заколдованно-светлая ночь, бесконечно-безмолвная, с
бесконечно-длинными тенями деревьев на серебряных полянах,
похожих на озера.
В июне она уехала со мной в мою деревню, –– не венчаясь,
стала жить со мной, как жена, стала хозяйствовать. Долгую осень
провела не скучая, в будничных заботах, за чтением. Из соседей
чаще всего бывал у нас некто Завистовский, одинокий, бедный
помещик, живший от нас верстах в двух, щуплый, рыженький,
несмелый, недалекий –– и недурной музыкант. Зимой он стал
появляться у нас чуть не каждый вечер. Я знал его с детства,
теперь же так привык к нему, что вечер без него был мне
странен. Мы играли с ним в шашки или же он играл с ней в четыре
руки на рояли.
Перед Рождеством я как-то поехал в город. Возвратился уже
при луне. И, войдя в дом, нигде не нашел ее. Сел за самовар
один.
–– А где барыня, Дуня? Гулять ушла?
–– Не знаю-с. Их нету дома с самого завтрака.
–– Оделись и ушли, –– сумрачно сказала, проходя по
столовой и не поднимая головы, моя старая нянька.
"Верно, к Завистовскому пошла, –– подумал я, –– верно,
скоро придет вместе с ним –– уже семь часов..." И я пошел и
прилег в кабинете и внезапно заснул –– весь день мерз в дороге.
И так же внезапно очнулся через час –– с ясной и дикой мыслью:
"Да ведь она бросила меня! Наняла на деревне мужика и уехала на
станцию, в Москву, –– от нее все станется! Но, может быть,
вернулась?" Прошел по дому –– нет, не вернулась. Стыдно
прислуги...
Часов в десять, не зная, что делать, я надел полушубок,
взял зачем-то ружье и пошел по большой дороге к Завистовскому,
думая: "Как нарочно, и он не пришел нынче, а у меня еще целая
страшная ночь впереди! Неужели правда уехала, бросила? Да нет,
не может быть!" Иду, скрипя по наезженному среди снегов пути,
блестят слева снежные поля под низкой, бедной луной... Свернул
с большой дороги, пошел к усадьбе Завистовского: аллея голых
деревьев, ведущая к ней по полю, потом въезд во двор, слева
старый, нищий дом, в доме темно... Поднялся на обледенелое
крыльцо, с трудом отворил тяжелую дверь в клоках обивки, –– в
прихожей краснеет открытая прогоревшая печка, тепло и
темнота... Но темно и в зале.
–– Викентий Викентич!
И он бесшумно, в валенках, появился на пороге кабинета,
освещенного тоже только луной в тройное окно.
–– Ах, это вы... Входите, входите, пожалуйста... А я, как
видите, сумерничаю, коротаю вечер без огня...
Я вошел и сел на бугристый диван.
–– Представьте себе. Муза куда-то исчезла...
Он промолчал. Потом почти неслышным голосом:
–– Да, да, я вас понимаю...
–– То есть, что вы понимаете?
И тотчас, тоже бесшумно, тоже в валенках, с шалью на
плечах, вышла из спальни, прилегавшей к кабинету, Муза.
–– Вы с ружьем, –– сказала она. –– Если хотите стрелять,
то стреляйте не в него, а в меня.
И села на другой диван, напротив.
Я посмотрел на ее валенки, на колени под серой юбкой, –-
все хорошо было видно в золотистом свете, падавшем из окна, –-
хотел крикнуть: "Я не могу жить без тебя, за одни эти колени,
за юбку, за валенки готов отдать жизнь!"
–– Дело ясно и кончено, –– сказала она. –– Сцены
бесполезны.
–– Вы чудовищно жестоки, –– с трудом выговорил я.
–– Дай мне папиросу, –– сказала она Завистовскому.
Он трусливо сунулся к ней, протянул портсигар, стал по
карманам шарить спичек...
–– Вы со мной говорите уже на "вы", –– задыхаясь, сказал
я, –– вы могли бы хоть при мне не говорить с ним на "ты".
–– Почему? –– спросила она, подняв брови, держа на отлете
папиросу.
Сердце у меня колотилось уже в самом горле, било в виски.
Я поднялся и, шатаясь, пошел вон.
17 октября 1938

ПОЗДНИЙ ЧАС

Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати
лет. Жил когда-то в России, чувствовал ее своей, имел полную
свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать
каких-нибудь триста верст. А все не ехал, все откладывал. И шли
и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше
откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться
единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не
встретит меня.
И я пошел по мосту через реку, далеко видя все вокруг в
месячном свете июльской ночи.
Мост был такой знакомый, прежний, точно я его видел вчера:
грубо-древний, горбатый и как будто даже не каменный, а
какой-то окаменевший от времени до вечной несокрушимости, –-
гимназистом я думал, что он был еще при Батые. Однако о
древности города говорят только кое-какие следы городских стен
на обрыве под собором да этот мост. Все прочее старо,
провинциально, не более. Одно было странно, одно указывало, что
все-таки кое-что изменилось на свете с тех пор, когда я был
мальчиком, юношей: прежде река была не судоходная, а теперь ее,
верно, углубили, расчистили; месяц был слева от меня, довольно
далеко над рекой, и в его зыбком свете и в мерцающем, дрожащем
блеске воды белел колесный пароход, который казался пустым, –-
так молчалив он был, –– хотя все его иллюминаторы были
освещены, похожи на неподвижные золотые глаза и все отражались
в воде струистыми золотыми столбами: пароход точно на них и
стоял. Это было и в Ярославле, и в Суэцком канале, и на Ниле. В
Париже ночи сырые, темные, розовеет мглистое зарево на
непроглядном небе, Сена течет под мостами черной смолой, но под
ними тоже висят струистые столбы отражений от фонарей на
мостах, только они трехцветные: белое, синее и красное –-
русские национальные флаги. Тут на мосту фонарей нет, и он
сухой и пыльный. А впереди, на взгорье, темнеет садами город,
над садами торчит пожарная каланча. Боже мой, какое это было
несказанное счастье! Это во время ночного пожара я впервые
поцеловал твою руку и ты сжала в ответ мою –– я тебе никогда не
забуду этого тайного согласия. Вся улица чернела от народа в
зловещем, необычном озарении. Я был у вас в гостях, когда вдруг
забил набат и все бросились к окнам, а потом за калитку. Горело
далеко, за рекой, но страшно жарко, жадно, спешно. Там густо
валили черно-багровым руном клубы дыма, высоко вырывались из
них кумачные полотнища пламени, поблизости от нас они, дрожа,
медно отсвечивали в куполе Михаила Архангела. И в тесноте, в
толпе, среди тревожного, то жалостливого, то радостного говора
отовсюду сбежавшегося простонародья, я слышал запах твоих
девичьих волос, шеи, холстинкового платья –– и вот вдруг
решился, взял, весь замирая, твою руку...
За мостом я поднялся на взгорье, пошел в город мощеной
дорогой.
В городе не было нигде ни единого огня, ни одной живой
души. Все было немо и просторно, спокойно и печально –– печалью
русской степной ночи, спящего степного города. Одни сады чуть
слышно, осторожно трепетали листвой от ровного тока слабого
июльского ветра, который тянул откуда-то с полей, ласково дул
на меня. Я шел –– большой месяц тоже шел, катясь и сквозя в
черноте ветвей зеркальным кругом; широкие улицы лежали в тени
-– только в домах направо, до которых тень не достигала,
освещены были белые стены и траурным глянцем переливались
черные стекла; а я шел в тени, ступал по пятнистому тротуару,
-– он сквозисто устлан был черными шелковыми кружевами. У нее
было такое вечернее платье, очень нарядное, длинное и стройное.
Оно необыкновенно шло к ее тонкому стану и черным молодым
глазам. Она в нем была таинственна и оскорбительно не обращала
на меня внимания. Где это было? В гостях у кого?
Цель моя состояла в том, чтобы побывать на Старой улице. И
я мог пройти туда другим, ближним путем. Но я оттого свернул в
эти просторные улицы в садах, что хотел взглянуть на гимназию.
И, дойдя до нее, опять подивился: и тут все осталось таким, как
полвека назад; каменная ограда, каменный двор, большое каменное
здание во дворе –– все так же казенно, скучно, как было
когда-то, при мне. Я помедлил у ворот, хотел вызвать в себе
грусть, жалость воспоминаний –– и не мог: да, входил в эти
ворога сперва стриженный под гребенку первоклассник в новеньком
синем картузе с серебряными пальмочками над козырьком и в новой
шинельке с серебряными пуговицами, потом худой юноша в серой
куртке и в щегольских панталонах со штрипками; но разве это я?
Старая улица показалась мне только немного уже, чем
казалась прежде. Все прочее было неизменно. Ухабистая мостовая,
ни одного деревца, по обе стороны запыленные купеческие дома,
тротуары тоже ухабистые, такие, что лучше идти срединой улицы,
в полном месячном свете... И ночь была почти такая же, как та.
Только та была в конце августа, когда весь город пахнет
яблоками, которые горами лежат на базарах, и так тепла, что
наслаждением было идти в одной косоворотке, подпоясанной
кавказским ремешком... Можно ли помнить эту ночь где-то там,
будто бы в небе?
Я все-таки не решился дойти до вашего дома. И он, верно,
не изменился, но тем страшнее увидать его. Какие-то чужие,
новые люди живут в нем теперь. Твой отец, твоя мать, твой брат
-– все пережили тебя, молодую, но в свой срок тоже умерли. Да и
у меня все умерли; и не только родные, но и многие, многие, с
кем я, в дружбе или приятельстве, начинал жизнь; давно ли
начинали и они, уверенные, что ей и конца не будет, а все
началось, протекло и завершилось на моих глазах, –– так быстро
и на моих глазах! И я сел на тумбу возле какого-то купеческого
дома, неприступного за своими замками и воротами, и стал
думать, какой она была в те далекие, наши с ней времена: просто
убранные темные волосы, ясный взгляд, легкий загар юного лица,
легкое летнее платье, под которым непорочность, крепость и
свобода молодого тела... Это было начало нашей любви, время еще
ничем не омраченного счастья, близости, доверчивости,
восторженной нежности, радости...
Есть нечто совсем особое в теплых и светлых ночах русских
уездных городов в конце лета. Какой мир, какое благополучие!
Бродит по ночному веселому городу старик с колотушкой, но
только для собственного удовольствия: нечего стеречь, спите
спокойно, добрые люди, вас стережет Божье благоволение, это
высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик,
бродя по нагретой за день мостовой и только изредка, для
забавы, запуская колотушкой плясовую трель. И вот в такую ночь,
в тот поздний час, когда в городе не спал только он один, ты
ждала меня в вашем уже подсохшем к осени саду, и я тайком
проскользнул в него: тихо отворил калитку, заранее отпертую
тобой, тихо и быстро пробежал по двору и за сараем в глубине
двора вошел в пестрый сумрак сада, где слабо белело вдали, на
скамье под яблонями, твое платье, и, быстро подойдя, с
радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз.
И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной
рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой
держал твою руку, чувствуя через нее всю тебя. И было уже так
поздно, что даже и колотушки не было слышно, –– лег где-нибудь
на скамье и задремал с трубкой в зубах старик, греясь в
месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и
безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша
дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами
дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко
выглядывавшую из-за какого-то другого сада одинокую зеленую
звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно,
что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только
мельком –– одно было в мире: легкий сумрак и лучистое мерцание
твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
–– Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану
там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на
земле.
Я вышел на середину светлой улицы и пошел на свое
подворье. Обернувшись, видел, что все еще белеет в калитке.
Теперь, поднявшись с тумбы, я пошел назад тем же путем,
каким пришел. Нет, у меня была, кроме Старой улицы, и другая
цель, в которой мне было страшно признаться себе, но исполнение
которой, я знал, было неминуемо. И я пошел –– взглянуть и уйти
уже навсегда.
Дорога была опять знакома. Все прямо, потом влево, по
базару, а с базара –– по Монастырской –– к выезду из города.
Базар как бы другой город в городе. Очень пахучие ряды. В
Обжорном ряду, под навесами над длинными столами и скамьями,
сумрачно. В Скобяном висит на цепи над срединой прохода икона
большеглазого Спаса в ржавом окладе. В Мучном по утрам всегда
бегали, клевали по мостовой целой стаей голуби. Идешь в
гимназию –– сколько их! И все толстые, с радужными зобами –-
клюют и бегут, женственно, щепотко виляясь, покачиваясь,
однообразно подергивая головками, будто не замечая тебя:
взлетают, свистя крыльями, только тогда, когда чуть не
наступишь на какого-нибудь из них. А ночью тут быстро и
озабоченно носились крупные темные крысы, гадкие и страшные.
Монастырская улица –– пролет в поля и дорога: одним из
города домой, в деревню, другим –– в город мертвых. В Париже
двое суток выделяется дом номер такой-то на такой-то улице изо
всех прочих домов чумной бутафорией подъезда, его траурного с
серебром обрамления, двое суток лежит в подъезде на траурном
покрове столика лист бумаги в траурной кайме –– на нем
расписываются в знак сочувствия вежливые посетители; потом, в
некий последний срок, останавливается у подъезда огромная, с
траурным балдахином, колесница, дерево которой черно-смолисто,
как чумной гроб, закругленно вырезанные полы балдахина
свидетельствуют о небесах крупными белыми звездами, а углы
крыши увенчаны кудреватыми черными султанами –– перьями страуса
из преисподней; в колесницу впряжены рослые чудовища в угольных
рогатых попонах с белыми кольцами глазниц; на бесконечно
высоких козлах сидит и ждет выноса старый пропойца, тоже
символически наряженный в бутафорский гробный мундир и такую же
треугольную шляпу, внутренне, должно быть, всегда ухмыляющийся
на эти торжественные слова! "Requiem aeternam dona eis, Domine,
et lux perpetua luceat eis"1. –– Тут все другое. Дует с полей
по Монастырской ветерок, и несут навстречу ему на полотенцах
открытый гроб, покачивается рисовое лицо с пестрым венчиком на
лбу, над закрытыми выпуклыми веками. Так несли и ее.
На выезде, слева от шоссе, монастырь времен Алексея
Михайловича, крепостные, всегда закрытые ворота и крепостные
стены, из-за которых блестят золоченые репы собора. Дальше,
совсем в поле, очень пространный квадрат других стен, но
невысоких: в них заключена целая роща, разбитая пересекающимися
долгими проспектам, по сторонам которых, под старыми вязами,
липами и березами, все усеяно разнообразными крестами и
памятниками. Тут ворота были раскрыты настежь, и я увидел
главный проспект, ровный, бесконечный. Я несмело снял шляпу и
вошел. Как поздно и как немо! Месяц стоял за деревьями уже
низко, но все вокруг, насколько хватал глаз, было еще ясно
видно. Все пространство этой рощи мертвых, крестов и памятников
ее узорно пестрело в прозрачной тени. Ветер стих к
предрассветному часу –– светлые и темные пятна, все пестрившие
под деревьями, спали. В дали рощи, из-за кладбищенской церкви,
вдруг что-то мелькнуло и с бешеной быстротой, темным клубком
понеслось на меня –– я, вне себя, шарахнулся в сторону, вся
голова у меня сразу оледенела и стянулась, сердце рванулось и
замерло... Что это было? Пронеслось и скрылось. Но сердце в
груди так и осталось стоять. И так, с остановившимся сердцем,
неся его в себе, как тяжкую чашу, я двинулся дальше. Я знал,
куда надо идти, я шел все прямо по проспекту –– и в самом конце
его, уже в нескольких шагах от задней стены, остановился:
передо мной, на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал
удлиненный и довольно узкий камень, возглавием к стене. Из-за
стены же дивным самоцветом глядела невысокая зеленая звезда,
лучистая, как та, прежняя, но немая, неподвижная.
19 октября 1938

* II *

РУСЯ

В одиннадцатом часу вечера скорый поезд Москва –-
Севастополь остановился на маленькой станции за Подольском, где
ему остановки не полагалось, и чего-то ждал на втором пути. В
поезде, к опущенному окну вагона первого класса, подошли
господин и дама. Через рельсы переходил кондуктор с красным
фонарем в висящей руке, и дама спросила:
–– Послушайте, почему мы стоим?
Кондуктор ответил, что опаздывает встречный курьерский.
На станции было темно и печально. Давно наступили сумерки,
но на западе, за станцией, за чернеющими лесистыми полями, все
еще мертвенно светила долгая летняя московская заря. В окно
сыро пахло болотом. В тишине слышен был откуда-то равномерный и
как будто тоже сырой скрип дергача.
Он облокотился на окно, она на его плечо.
–– Однажды я жил в этой местности на каникулах, –– сказал
он. –– Был репетитором в одной дачной усадьбе, верстах в пяти
отсюда. Скучная местность. Мелкий лес, сороки, комары и
стрекозы. Вида нигде никакого. В усадьбе любоваться горизонтом
можно было только с мезонина, Дом, конечно, в русском дачном
стиле и очень запущенный, –– хозяева были люди обедневшие, –-
за домом некоторое подобие сада, за садом не то озеро, не то
болото, заросшее кугой и кувшинками, и неизбежная плоскодонка
возле топкого берега.
–– И, конечно, скучающая дачная девица, которую ты катал
по этому болоту.
–– Да, все, как полагается. Только девица была совсем не
скучающая. Катал я ее все больше по ночам, и выходило даже
поэтично. На западе небо всю ночь зеленоватое, прозрачное, и
там, на горизонте, вот как сейчас, все что-то тлеет и тлеет...
Весло нашлось только одно и то вроде лопаты, и я греб им, как
дикарь, –– то направо, то налево. На противоположном берегу
было темно от мелкого леса, но за ним всю ночь стоял этот
странный полусвет. И везде невообразимая тишина –– только
комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают
по ночам, –– оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно.
Зашумел наконец встречный поезд, налетел с грохотом и
ветром, слившись в одну золотую полосу освещенных окон, и
пронесся мимо. Вагон тотчас тронулся. Проводник вошел в купе,
осветил его и стал готовить постели,
–– Ну и что же у вас с этой девицей было? Настоящий роман?
Ты почему-то никогда не рассказывал мне о ней. Какая она была?
–– Худая, высокая. Носила желтый ситцевый сарафан и
крестьянские чуньки на босу ногу, плетенные из какой-то
разноцветной шерсти.
–– Тоже, значит, в русском стиле?
–– Думаю, что больше всего в стиле бедности. Не во что
одеться, ну и сарафан. Кроме того, она была художница, училась
в Строгановском училище живописи. Да она и сама была живописна,
даже иконописна. Длинная черная коса на спине, смуглое лицо с
маленькими темными родинками, узкий правильный нос, черные
глаза, черные брови... Волосы сухие и жесткие слегка
курчавились. Все это, при желтом сарафане и белых кисейных
рукавах сорочки, выделялось очень красиво. Лодыжки и начало
ступни в чуньках –– все сухое, с выступающими под тонкой
смуглой кожей костями.
–– Я знаю этот тип. У меня на курсах такая подруга была.
Истеричка, должно быть.
–– Возможно. Тем более, что лицом была похожа на мать, а
мать, родом какая-то княжна с восточной кровью, страдала чем-то
вроде черной меланхолии. Выходила только к столу. Выйдет, сядет
и молчит, покашливает, не поднимая глаз, и все перекладывает то
нож, то вилку. Если же вдруг заговорит, то так неожиданно и
громко, что вздрогнешь.
–– А отец?
–– Тоже молчаливый и сухой, высокий; отставной военный.
Прост и мил был только их мальчик, которого я репетировал.
Проводник вышел из купе, сказал, что постели готовы, и
пожелал покойной ночи.
–– А как ее звали?
–– Руся.
–– Это что же за имя?
–– Очень простое –– Маруся.
–– Ну и что же, ты был очень влюблен в нее?
–– Конечно, казалось, что ужасно,
–– А она?
Он помолчал и сухо ответил:
–– Вероятно, и ей так казалось. Но пойдем спать. Я ужасно
устал за день.
–– Очень мило! Только даром заинтересовал. Ну, расскажи
хоть в двух словах, чем и как ваш роман кончился.
–– Да ничем. Уехал, и делу конец.
–– Почему же ты не женился на ней?
–– Очевидно, предчувствовал, что встречу тебя.
–– Нет, серьезно?
–– Ну, потому, что я застрелился, а она закололась
кинжалом...
И, умывшись и почистив зубы, они затворились в
образовавшейся тесноте купе, разделись и с дорожной отрадой
легли под свежее глянцевитое полотно простынь и на такие же
подушки, все скользившие с приподнятого изголовья.
Сине-лиловый глазок над дверью тихо глядел в темноту. Она
скоро заснула, он не спал, лежал, курил и мысленно смотрел в то
лето...
На теле у нее тоже было много маленьких темных родинок –-
эта особенность была прелестна. Оттого, что она ходила в мягкой
обуви, без каблуков, все тело ее волновалось под желтым
сарафаном. Сарафан был широкий, легкий, и в нем так свободно
было ее долгому девичьему телу. Однажды она промочила в дождь
ноги, вбежала из сада в гостиную, и он кинулся разувать и
целовать ее мокрые узкие ступни –– подобного счастья не было во
всей его жизни. Свежий, пахучий дождь шумел все быстрее и гуще
за открытыми на балкон дверями, в потемневшем доме все спали
после обеда –– и как страшно испугал его и ее какой-то черный с
металлически-зеленым отливом петух в большой огненной короне,
вдруг тоже вбежавший из сада со стуком коготков по полу в ту
самую горячую минуту, когда они забыли всякую осторожность.
Увидав, как они вскочили с дивана, он торопливо и согнувшись,
точно из деликатности, побежал назад под дождь с опущенным
блестящим хвостом...
Первое время она все приглядывалась к нему; когда он
заговаривал с ней, темно краснела и отвечала насмешливым
бормотанием; за столом часто задевала его, громко обращаясь к
отцу:
–– Не угощайте его, папа, напрасно. Он вареников не любит.
Впрочем, он и окрошки не любит, и лапши не любит, и простоквашу
презирает, и творог ненавидит.
По утрам он был занят с мальчиком, она по хозяйству –-
весь дом был на ней. Обедали в час, и после обеда она уходила к
себе в мезонин или, если не было дождя, в сад, где стоял под
березой ее мольберт, и, отмахиваясь от комаров, писала с
натуры. Потом стала выходить на балкон, где он после обеда
сидел с книгой в косом камышовом кресле, стояла, заложив руки
за спину, и посматривала на него с неопределенной усмешкой:
–– Можно узнать, какие премудрости вы изволите
штудировать?
–– Историю французской революции.
–– Ах, бог мой! Я и не знала, что у нас в доме оказался
революционер!
–– А что ж вы свою живопись забросили?
–– Вот-вот и совсем заброшу. Убедилась в своей
бездарности.
–– А вы покажите мне что-нибудь из ваших писаний.
–– А вы думаете, что вы что-нибудь смыслите в живописи?
–– Вы страшно самолюбивы.
–– Есть тот грех...
Наконец предложила ему однажды покататься по озеру, вдруг
решительно сказала:
–– Кажется, дождливый период наших тропических мест
кончился. Давайте развлекаться. Душегубка наша, правда,
довольно гнилая и с дырявым дном, но мы с Петей все дыры забили
кугой...
День был жаркий, парило, прибрежные травы, испещренные
желтыми цветочками куриной слепоты, были душно нагреты влажным
теплом, и над ними низко вились несметные бледно-зеленые
мотыльки.
Он усвоил себе ее постоянный насмешливый тон и, подходя к
лодке, сказал:
–– Наконец-то вы снизошли до меня!
–– Наконец-то вы собрались с мыслями ответить мне! –-
бойко ответила она и прыгнула на нос лодки, распугав лягушек,
со всех сторон зашлепавших в воду, но вдруг дико взвизгнула и
подхватила сарафан до самых колен, топая ногами:
–– Уж! Уж!
Он мельком увидал блестящую смуглость ее голых ног,
схватил с носа весло, стукнул им извивавшегося по дну лодки ужа
и, поддев его, далеко отбросил в воду.
Она была бледна какой-то индусской бледностью, родинки на
ее лице стали темней, чернота волос и глаз как будто еще
чернее. Она облегченно передохнула:
–– Ох, какая гадость. Недаром слово ужас происходит от
ужа. Они у нас тут повсюду, и в саду, и под домом... И Петя,
представьте, берет их в руки!
Впервые заговорила она с ним просто, и впервые взглянули
они друг другу в глаза прямо.
–– Но какой вы молодец! Как вы его здорово стукнули!
Она совсем пришла в себя, улыбнулась и, перебежав с носа
на корму, весело села. В своем испуге она поразила его
красотой, сейчас он с нежностью подумал: да, она совсем еще
девчонка! Но, сделав равнодушный вид, озабоченно перешагнул в
лодку, и, упирая веслом в студенистое дно, повернул ее вперед
носом и потянул по спутанной гуще подводных трав на зеленые
щетки куги и цветущие кувшинки, все впереди покрывавшие
сплошным слоем своей толстой, круглой листвы, вывел ее на воду
и сел на лавочку посередине, гребя направо и налево.
–– Правда, хорошо? –– крикнула она.
–– Очень! –– ответил он, снимая картуз, и обернулся к ней:
-– Будьте добры кинуть возле себя, а то я смахну его в это
корыто, которое, извините, все-таки протекает и полно пьявок.
Она положила картуз к себе на колени.
–– Да не беспокойтесь, киньте куда попало.
Она прижала картуз к груди:
–– Нет, я его буду беречь!
У него опять нежно дрогнуло сердце, но он опять отвернулся
и стал усиленно запускать весло в блестевшую среди куги и
кувшинок воду.
К лицу и рукам липли комары, кругом все слепило теплым
серебром: парной воздух, зыбкий солнечный свет, курчавая
белизна облаков, мягко сиявших в небе и в прогалинах воды среди
островов из куги и кувшинок; везде было так мелко, что видно
было дно с подводными травами, но оно как-то не мешало той
бездонной глубине, в которую уходило отраженное небо с
облаками. Вдруг она опять взвизгнула –– и лодка повалилась на
бок: она сунула с кормы руку в воду и, поймав стебель кувшинки,
так рванула его к себе, что завалилась вместе с лодкой –– он
едва успел вскочить и поймать ее подмышки. Она захохотала и,
упав на корму спиной, брызнула с мокрой руки прямо ему в глаза.
Тогда он опять схватил ее и, не понимая, что делает, поцеловал
в хохочущие губы. Она быстро обняла его за шею и неловко
поцеловала в щеку...
С тех пор они стали плавать по ночам. На другой день она
вызвала его после обеда в сад и спросила:
–– Ты меня любишь?
Он горячо ответил, помня вчерашние поцелуи в лодке:
–– С первого дня нашей встречи!
–– И я, –– сказала она. –– Нет, сначала ненавидела –– мне
казалось, что ты совсем не замечаешь меня. Но, слава богу, все
это уже прошлое. Нынче вечером, как все улягутся, ступай опять
туда и жди меня. Только выйди из дому как можно осторожнее –-
мама за каждым шагом моим следит, ревнива до безумия.
Ночью она пришла на берег с пледом на руке. От радости он
встретил ее растерянно, только спросил:
–– А плед зачем?
–– Какой глупый. Нам же будет холодно. Ну, скорей садись и
греби к тому берегу...
Всю дорогу они молчали. Когда подплыли к лесу на той
стороне, она сказала:
–– Ну вот. Теперь иди ко мне. Где плед? Ах, он подо мной.
Прикрой меня, я озябла, и садись. Вот так... Нет, погоди, вчера
мы целовались как-то бестолково, теперь я сначала сама поцелую
тебя, только тихо, тихо. А ты обними меня... везде...
Под сарафаном у нее была только сорочка. Она нежно, едва
касаясь, целовала его в края губ. Он, с помутившейся головой,
кинул ее на корму. Она исступленно обняла его...
Полежав в изнеможении, она приподнялась и с улыбкой
счастливой усталости и еще не утихшей боли сказала:
–– Теперь мы муж с женой. Мама говорит, что она не
переживет моего замужества, но я сейчас не хочу об этом
думать... Знаешь, я хочу искупаться, страшно люблю по ночам...
Через голову она разделась, забелела в сумраке всем своим
долгим телом и стала обвязывать голову косой, подняв руки,
показывая темные мышки и поднявшиеся груди, не стыдясь своей
наготы и темного мыска под животом. Обвязав, быстро поцеловала
его, вскочила на ноги, плашмя упала в воду, закинула голову
назад и шумно заколотила ногами.
Потом он, спеша, помог ей одеться и закутаться в плед. В
сумраке сказочно были видны ее черные глаза и черные волосы,
обвязанные косой. Он больше не смел касаться ее, только целовал
ее руки и молчал от нестерпимого счастья. Все казалось, что
кто-то есть в темноте прибрежного леса, молча тлеющего кое-где
светляками, –– стоит и слушает. Иногда там что-то осторожно
шуршало. Она поднимала голову:
–– Постой, что это?
–– Не бойся, это, верно, лягушка выползает на берег. Или
еж в лесу...
–– А если козерог?
–– Какой козерог?
–– Я не знаю. Но ты только подумай: выходит из лесу
какой-то козерог, стоит и смотрит... Мне так хорошо, мне
хочется болтать страшные глупости!
И он опять прижимал к губам ее руки, иногда как что-то
священное целовал холодную грудь. Каким совсем новым существом
стала она для него! И стоял и не гас за чернотой низкого леса
зеленоватый полусвет, слабо отражавшийся в плоско белеющей воде
вдали, резко, сельдереем, пахли росистые прибрежные растения,
таинственно, просительно ныли невидимые комары –– и летали,
летали с тихим треском над лодкой и дальше, над этой по-ночному
светящейся водой, страшные, бессонные стрекозы. И все где-то
что-то шуршало, ползло, пробиралось...
Через неделю он был безобразно, с позором, ошеломленный
ужасом совершенно внезапной разлуки, выгнан из дому.
Как-то после обеда они сидели в гостиной и, касаясь
головами, смотрели картинки в старых номерах "Нивы".
–– Ты меня еще не разлюбила? –– тихо спрашивал он, делая
вид, что внимательно смотрит.
–– Глупый. Ужасно глупый! –– шептала она.
Вдруг послышались мягко бегущие шаги –– и на пороге встала
в черном шелковом истрепанном халате и истертых сафьяновых
туфлях ее полоумная мать. Черные глаза ее трагически сверкали.
Она вбежала, как на сцену, и крикнула:
–– Я все поняла! Я чувствовала, я следила! Негодяй, ей не
быть твоею!
И, вскинув руку в длинном рукаве, оглушительно выстрелила
из старинного пистолета, которым Петя пугал воробьев, заряжая
его только порохом. Он, в дыму, бросился к ней, схватил ее
цепкую руку. Она вырвалась, ударила его пистолетом в лоб, в
кровь рассекла ему бровь, швырнула им в него и, слыша, что по
дому бегут на крик и выстрел, стала кричать с пеной на сизых
губах еще театральнее:
–– Только через мой труп перешагнет она к тебе! Если
сбежит с тобой, в тот же день повешусь, брошусь с крыши!
Негодяй, вон из моего дома! Марья Викторовна, выбирайте: мать
или он!
Она прошептала:
–– Вы, вы, мама...
Он очнулся, открыл глаза –– все так же неуклонно,
загадочно, могильно смотрел на него из черной темноты
сине-лиловый глазок над дверью, и все с той же неуклонно
рвущейся вперед быстротой несся, пружиня, качаясь, вагон. Уже
далеко, далеко остался тот печальный полустанок. И уж целых
двадцать лет тому назад было все это –– перелески, сороки,
болота, кувшинки, ужи, журавли... Да, ведь были еще журавли –-
как же он забыл о них! Все было странно в то удивительное лето,
странна и пара каких-то журавлей, откуда-то прилетавших от
времени до времени на прибрежье болота, и то, что они только ее
одну подпускали к себе и, выгибая тонкие, длинные шеи с очень
строгим, но благосклонным любопытством смотрели на нее сверху,
когда она, мягко и легко разбежавшись к ним в своих
разноцветных чуньках, вдруг садилась перед ними на корточки,
распустивши на влажной и теплой зелени прибрежья свой желтый
сарафан, и с детским задором заглядывала в их прекрасные и
грозные черные зрачки, узко схваченные кольцом темно-серого
райка. Он смотрел на нее и на них издали, в бинокль, и четко
видел их маленькие блестящие головки, –– даже их костяные
ноздри, скважины крепких, больших клювов, которыми они с одного
удара убивали ужей. Кургузые туловища их с пушистыми пучками
хвостов были туго покрыты стальным опереньем, чешуйчатые трости
ног не в меру длинны и тонки –– у одного совсем черные, у
другого зеленоватые. Иногда они оба целыми часами стояли на
одной ноге в непонятной неподвижности, иногда ни с того ни с
сего подпрыгивали, раскрывая огромные крылья; а не то важно
прогуливались, выступали медленно, мерно, поднимали лапы, в
комок сжимая три их пальца, а ставили разлато, раздвигая
пальцы, как хищные когти, и все время качали головками...
Впрочем, когда она подбегала к ним, он уже ни о чем не думал и
ничего не видел –– видел только ее распустившийся сарафан,
смертной истомой содрогаясь при мысли о ее смуглом теле под
ним, о темных родинках на нем. А в тот последний их день, в то
последнее их сидение рядом в гостиной на диване, над томом
старой "Нивы", она тоже держала в руках его картуз, прижимала
его к груди, как тогда, в лодке, и говорила, блестя ему в глаза
радостными черно-зеркальными глазами:
–– А я так люблю тебя теперь, что мне нет ничего милее
даже вот этого запаха внутри картуза, запаха твоей головы и
твоего гадкого одеколона!

За Курском, в вагоне-ресторане, когда после завтрака он
пил кофе с коньяком, жена сказала ему:
–– Что это ты столько пьешь? Это уже, кажется пятая рюмка.
Все еще грустишь, вспоминаешь свою дачную девицу с костлявыми
ступнями?
–– Грущу, грущу, –– ответил он, неприятно усмехаясь. –-
Дачная девица... Amata nobis quantum arnabitur nulla!2
–– Это по-латыни? Что это значит?
–– Этого тебе не нужно знать.
–– Как ты груб, –– сказала она, небрежно вздохнув, и стала
смотреть в солнечное окно.
27 сентября 1940

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6509. Дедофлойд » 17.09.2011 00:37 

Как ты груб
Как! Ты гроб???
Какай в дуб
Если глуп.

N.P.: Пост без компромиссов.

6510. Hanevold » 17.09.2011 00:44 

У Цветаевой лучше!  :^: :^:

Безупречен и горд
В небо поднятый лоб.
Непонятен мне герб,
И не страшен мне гроб.

Меж вельмож и рабов,
Меж горбов и гербов,
Землю роющих лбов –
Я – из рода дубов.

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6511. Striker » 17.09.2011 00:55 

и будешь баобабом тыщу лет

6512. Дедофлойд » 17.09.2011 01:00 

« Hanevold:

У Цветаевой лучше!

У Цветаевой было время подумать.

N.P.: Пост рифмоёб.

6513. Blackbird » 17.09.2011 01:14 

Федор Михайлович Достоевский

Игрок

Роман

(Из записок молодого человека)

Глава I
Наконец я возвратился из моей двухнедельной отлучки. Наши уже три дня как были в Рулетенбурге. Я думал, что они и бог знает как ждут меня, однако ж ошибся. Генерал смотрел чрезвычайно независимо, поговорил со мной свысока и отослал меня к сестре. Было ясно, что они где-нибудь перехватили денег. Мне показалось даже, что генералу несколько совестно глядеть на меня. Марья Филипповна была в чрезвычайных хлопотах и поговорила со мною слегка; деньги, однако ж, приняла, сосчитала и выслушала весь мой рапорт. К обеду ждали Мезенцова, французика и еще какого-то англичанина: как водится, деньги есть, так тотчас и званый обед, по-московски. Полина Александровна, увидев меня, спросила, что я так долго? и, не дождавшись ответа, ушла куда-то. Разумеется, она сделала это нарочно. Нам, однако ж, надо объясниться. Много накопилось.
Мне отвели маленькую комнатку, в четвертом этаже отеля. Здесь известно, что я принадлежу к свите генерала. По всему видно, что они успели-таки дать себя знать. Генерала считают здесь все богатейшим русским вельможей. Еще до обеда он успел, между другими поручениями, дать мне два тысячефранковых билета разменять. Я разменял их в конторе отеля. Теперь на нас будут смотреть, как на миллионеров, по крайней мере целую неделю. Я хотел было взять Мишу и Надю и пойти с ними гулять, но с лестницы меня позвали к генералу; ему заблагорассудилось осведомиться, куда я их поведу. Этот человек решительно не может смотреть мне прямо в глаза; он бы и очень хотел, но я каждый раз отвечаю ему таким пристальным, то есть непочтительным взглядом, что он как будто конфузится. В весьма напыщенной речи, насаживая одну фразу на другую и наконец совсем запутавшись, он дал мне понять, чтоб я гулял с детьми где-нибудь, подальше от воксала, в парке. Наконец он рассердился совсем и круто прибавил:
–– А то вы, пожалуй, их в воксал, на рулетку, поведете. Вы меня извините, –– прибавил он, –– но я знаю, вы еще довольно легкомысленны и способны, пожалуй, играть. Во всяком случае, хоть я и не ментор ваш, да и роли такой на себя брать не желаю, но по крайней мере имею право пожелать, чтобы вы, так сказать, меня-то не окомпрометировали...
–– Да ведь у меня и денег нет, –– отвечал я спокойно; –– чтобы проиграться, нужно их иметь.
–– Вы их немедленно получите, –– ответил генерал, покраснев немного, порылся у себя в бюро, справился в книжке, и оказалось, что за ним моих денег около ста двадцати рублей.
–– Как же мы сосчитаемся, –– заговорил он, –– надо переводить на талеры. Да вот возьмите сто талеров, круглым счетом, –– остальное, конечно, не пропадет.
Я молча взял деньги.
–– Вы, пожалуйста, не обижайтесь моими словами, вы так обидчивы... Если я вам заметил, то я, так сказать, вас предостерег и уж, конечно, имею на то некоторое право...
Возвращаясь пред обедом с детьми домой, я встретил целую кавалькаду. Наши ездили осматривать какие-то развалины. Две превосходные коляски, великолепные лошади! Mademoiselle Blanche в одной коляске с Марьей Филипповной и Полиной; французик, англичанин и наш генерал верхами. Прохожие останавливались и смотрели; эффект был произведен; только генералу несдобровать. Я рассчитал, что с четырьмя тысячами франков, которые я привез, да прибавив сюда то, что они, очевидно, успели перехватить, у них теперь есть семь или восемь тысяч франков; этого слишком мало для mademoiselle Blanche.
Mademoiselle Blanche стоит тоже в нашем отеле, вместе с матерью; где-то тут же и наш французик. Лакеи называют его "monsieur le comte", 1 мать mademoiselle Blanche называется "madame la comtesse"; 2 что ж, может быть, и в самом деле они comte et comtesse.

1 господин граф (франц.).
2 госпожа графиня (франц.).

Я так и знал, что monsieur le comte меня не узнает, когда мы соединимся за обедом. Генерал, конечно, и не подумал бы нас знакомить или хоть меня ему отрекомендовать; а monsieur le comte сам бывал в России и знает, как невелика птица –– то, что они называют outchitel. Он, впрочем, меня очень хорошо знает. Но, признаться, я и к обеду-то явился непрошеным; кажется, генерал позабыл распорядиться, а то бы, наверно, послал меня обедать за table d'hôt'ом. 1 Я явился сам, так что генерал посмотрел на меня с неудовольствием. Добрая Марья Филипповна тотчас же указала мне место; но встреча с мистером Астлеем меня выручила, и я поневоле оказался принадлежащим к их обществу.

1 табльдот –– общий стол (франц.).

Этого странного англичанина я встретил сначала в Пруссии, в вагоне, где мы сидели друг против друга, когда я догонял наших; потом я столкнулся с ним, въезжая во Францию, наконец –– в Швейцарии; в течение этих двух недель –– два раза, и вот теперь я вдруг встретил его уже в Рулетенбурге. Я никогда в жизни не встречал человека более застенчивого; он застенчив до глупости и сам, конечно, знает об этом, потому что он вовсе не глуп. Впрочем, он очень милый и тихий. Я заставил его разговориться при первой встрече в Пруссии. Он объявил мне, что был нынешним летом на Норд-Капе и что весьма хотелось ему быть на Нижегородской ярмарке. Не знаю, как он познакомился с генералом; мне кажется, что он беспредельно влюблен в Полину. Когда она вошла, он вспыхнул, как зарево. Он был очень рад, что за столом я сел с ним рядом, и, кажется, уже считает меня своим закадычным другом.
За столом французик тонировал необыкновенно; он со всеми небрежен и важен. А в Москве, я помню, пускал мыльные пузыри. Он ужасно много говорил о финансах и о русской политике. Генерал иногда осмеливался противоречить, но скромно, единственно настолько, чтобы не уронить окончательно своей важности.
Я был в странном настроении духа; разумеется, я еще до половины обеда успел задать себе мой обыкновенный и всегдашний вопрос: зачем я валандаюсь с этим генералом и давным-давно не отхожу от них? Изредка я взглядывал на Полину Александровну; она совершенно не примечала меня. Кончилось тем, что я разозлился и решился грубить.
Началось тем, что я вдруг, ни с того ни с сего, громко и без спросу ввязался в чужой разговор. Мне, главное, хотелось поругаться с французиком. Я оборотился к генералу и вдруг совершенно громко и отчетливо, и, кажется, перебив его, заметил, что нынешним летом русским почти совсем нельзя обедать в отелях за табльдотами. Генерал устремил на меня удивленный взгляд.
–– Если вы человек себя уважающий, –– пустился я далее, –– то непременно напроситесь на ругательства и должны выносить чрезвычайные щелчки. В Париже и на Рейне, даже в Швейцарии, за табльдотами так много полячишек и им сочувствующих французиков, что нет возможности вымолвить слова, если вы только русский.
Я проговорил это по-французски. Генерал смотрел на меня в недоумении, не зная, рассердиться ли ему или только удивиться, что я так забылся.
–– Значит, вас кто-нибудь и где-нибудь проучил, –– сказал французик небрежно и презрительно.
–– Я в Париже сначала поругался с одним поляком, –– ответил я, –– потом с одним французским офицером, который поляка поддерживал. А затем уж часть французов перешла на мою сторону, когда я им рассказал, как я хотел плюнуть в кофе монсиньора.
–– Плюнуть? –– спросил генерал с важным недоумением и даже осматриваясь. Французик оглядывал меня недоверчиво.
–– Точно так-с, –– отвечал я. –– Так как я целых два дня был убежден, что придется, может быть, отправиться по нашему делу на минутку в Рим, то и пошел в канцелярию посольства святейшего отца в Париже, чтоб визировать паспорт. Там меня встретил аббатик, лет пятидесяти, сухой и с морозом в физиономии, и, выслушав меня вежливо, но чрезвычайно сухо, просил подождать. Я хоть и спешил, но, конечно, сел ждать, вынул "Opinion nationale" 1 и стал читать страшнейшее ругательство против России. Между тем я слышал, как чрез соседнюю комнату кто-то прошел к монсиньору; я видел, как мой аббат раскланивался. Я обратился к нему с прежнею просьбою; он еще суше попросил меня опять подождать. Немного спустя вошел кто-то еще незнакомый, но за делом, –– какой-то австриец, его выслушали и тотчас же проводили наверх.

1 "Народное мнение" (франц.).

Тогда мне стало очень досадно; я встал, подошел к аббату и сказал ему решительно, что так как монсиньор принимает, то может кончить и со мною. Вдруг аббат отшатнулся от меня с необычайным удивлением. Ему просто непонятно стало, каким это образом смеет ничтожный русский равнять себя с гостями монсиньора? Самым нахальным тоном, как бы радуясь, что может меня оскорбить, обмерил он меня с ног до головы и вскричал: "Так неужели ж вы думаете, что монсиньор бросит для вас свой кофе?" Тогда и я закричал, но еще сильнее его: "Так знайте ж, что мне наплевать на кофе вашего монсиньора! Если вы сию же минуту не кончите с моим паспортом, то я пойду к нему самому".
"Как! в то же время, когда у него сидит кардинал!" –– закричал аббатик, с ужасом от меня отстраняясь, бросился к дверям и расставил крестом руки, показывая вид, что скорее умрет, чем меня пропустит.
Тогда я ответил ему, что я еретик и варвар, "que je suis hérétique et barbare", и что мне все эти архиепископы, кардиналы, монсиньоры и проч., и проч. –– всё равно. Одним словом, я показал вид, что не отстану. Аббат поглядел на меня с бесконечною злобою, потом вырвал мой паспорт и унес его наверх. Чрез минуту он был уже визирован. Вот-с, не угодно ли посмотреть? –– Я вынул паспорт и показал римскую визу.
–– Вы это, однако же, –– начал было генерал...
–– Вас спасло, что вы объявили себя варваром и еретиком, –– заметил, усмехаясь, французик. –– "Cela n'était pas si bête". 1

1 Это было не так глупо (франц.).

–– Так неужели смотреть на наших русских? Они сидят здесь –– пикнуть не смеют и готовы, пожалуй, отречься от того, что они русские. По крайней мере в Париже в моем отеле со мною стали обращаться гораздо внимательнее, когда я всем рассказал о моей драке с аббатом. Толстый польский пан, самый враждебный ко мне человек за табльдотом, стушевался на второй план. Французы даже перенесли, когда я рассказал, что года два тому назад видел человека, в которого французский егерь в двенадцатом году выстрелил –– единственно только для того, чтоб разрядить ружье. Этот человек был тогда еще десятилетним ребенком, и семейство его не успело выехать из Москвы.
–– Этого быть не может, –– вскипел французик, –– французский солдат не станет стрелять в ребенка!
–– Между тем это было, –– отвечал я. –– Это мне рассказал почтенный отставной капитан, и я сам видел шрам на его щеке от пули.
Француз начал говорить много и скоро. Генерал стал было его поддерживать, но я рекомендовал ему прочесть хоть, например, отрывки из "Записок" генерала Перовского, бывшего в двенадцатом году в плену у французов. Наконец, Марья Филипповна о чем-то заговорила, чтоб перебить разговор. Генерал был очень недоволен мною, потому что мы с французом уже почти начали кричать. Но мистеру Астлею мой спор с французом, кажется, очень понравился; вставая из-за стола, он предложил мне выпить с ним. рюмку вина. Вечером, как и следовало, мне удалось с четверть часа поговорить с Полиной Александровной. Разговор наш состоялся на прогулке. Все пошли в парк к воксалу. Полина села на скамейку против фонтана, а Наденьку пустила играть недалеко от себя с детьми. Я тоже отпустил к фонтану Мишу, и мы остались наконец одни.
Сначала начали, разумеется, о делах. Полина просто рассердилась, когда я передал ей всего только семьсот гульденов. Она была уверена, что я ей привезу из Парижа, под залог ее бриллиантов, по крайней мере две тысячи гульденов или даже более.
–– Мне во что бы ни стало нужны деньги, –– сказала она, –– и их надо добыть; иначе я просто погибла.
Я стал расспрашивать о том, что сделалось в мое отсутствие.
–– Больше ничего, что получены из Петербурга два известия: сначала, что бабушке очень плохо, а через два дня, что, кажется, она уже умерла. Это известие от Тимофея Петровича, –– прибавила Полина, –– а он человек точный. Ждем последнего, окончательного известия.
–– Итак, здесь все в ожидании? –– спросил я.
–– Конечно: все и всё; целые полгода на одно это только и надеялись.
–– И вы надеетесь? –– спросил я.
–– Ведь я ей вовсе не родня, я только генералова падчерица. Но я знаю наверно, что она обо мне вспомнит в завещании.
–– Мне кажется, вам очень много достанется, –– сказал я утвердительно.
–– Да, она меня любила; но почему вам это кажется?
–– Скажите, –– отвечал я вопросом, –– наш маркиз, кажется, тоже посвящен во все семейные тайны?
–– А вы сами к чему об этом интересуетесь? –– спросила Полина, поглядев на меня сурово и сухо.
–– Еще бы; если не ошибаюсь, генерал успел уже занять у него денег.
–– Вы очень верно угадываете.
–– Ну, так дал ли бы он денег, если бы не знал про бабуленьку? Заметили ли вы, за столом: он раза три, что-то говоря о бабушке, назвал ее бабуленькой: "la baboulinka". Какие короткие и какие дружественные отношения!
–– Да, вы правы. Как только он узнает, что и мне что-нибудь по завещанию досталось, то тотчас же ко мне и посватается. Это, что ли, вам хотелось узнать?
–– Еще только посватается? Я думал, что он давно сватается.
–– Вы отлично хорошо знаете, что нет! –– с сердцем сказала Полина. –– Где вы встретили этого англичанина? –– прибавила она после минутного молчания.
–– Я так и знал, что вы о нем сейчас спросите. Я рассказал ей о прежних моих встречах с мистером Астлеем по дороге.
–– Он застенчив и влюбчив и уж, конечно, влюблен в вас?
–– Да, он влюблен в меня, –– отвечала Полина.
–– И уж, конечно, он в десять раз богаче француза. Что, у француза действительно есть что-нибудь? Не подвержено это сомнению?
–– Не подвержено. У него есть какой-то château. 1 Мне еще вчера генерал говорил об этом решительно. Ну что, довольно с вас?

1 замок (франц.).

–– Я бы, на вашем месте, непременно вышла замуж за англичанина.
–– Почему? –– спросила Полина.
–– Француз красивее, но он подлее; а англичанин, сверх того, что честен, еще в десять раз богаче, –– отрезал я.
–– Да; но зато француз –– маркиз и умнее, –– ответила она наиспокойнейшим образом.
–– Да верно ли? –– продолжал я по-прежнему.
–– Совершенно так.
Полине ужасно не нравились мои вопросы, и я видел, что ей хотелось разозлить меня тоном и дикостию своего ответа; я об этом ей тотчас же сказал.
–– Что ж, меня действительно развлекает, как вы беситесь. Уж за одно то, что я позволяю вам делать такие вопросы и догадки, следует вам расплатиться.
–– Я действительно считаю себя вправе делать вам всякие вопросы, –– отвечал я спокойно, –– именно потому, что готов как угодно за них расплатиться, и свою жизнь считаю теперь ни во что.
Полина захохотала:
–– Вы мне в последний раз, на Шлангенберге, сказали, что готовы по первому моему слову броситься вниз головою, а там, кажется, до тысячи футов. Я когда-нибудь произнесу это слово единственно затем, чтоб посмотреть, как вы будете расплачиваться, и уж будьте уверены, что выдержу характер. Вы мне ненавистны, –– именно тем, что я так много вам позволила, и еще ненавистнее тем, что так мне нужны. Но покамест вы мне нужны –– мне надо вас беречь.
Она стала вставать. Она говорила с раздражением. В последнее время она всегда кончала со мною разговор со злобою и раздражением, с настоящею злобою.
–– Позвольте вас спросить, что такое mademoiselle Blanche? –– спросил я, не желая отпустить ее без объяснения.
–– Вы сами знаете, что такое mademoiselle Blanche. Больше ничего с тех пор не прибавилось. Mademoiselle Blanche, наверно, будет генеральшей, –– разумеется, если слух о кончине бабушки подтвердится, потому что и mademoiselle Blanche, и ее матушка, и троюродный cousin маркиз –– все очень хорошо знают, что мы разорились.
–– А генерал влюблен окончательно?
–– Теперь не в этом дело. Слушайте и запомните: возьмите эти семьсот флоринов и ступайте играть, выиграйте мне на рулетке сколько можете больше; мне деньги во что бы ни стало теперь нужны.
Сказав это, она кликнула Наденьку и пошла к воксалу, где и присоединилась ко всей нашей компании. Я же свернул на первую попавшуюся дорожку влево, обдумывая и удивляясь. Меня точно в голову ударило после приказания идти на рулетку. Странное дело: мне было о чем раздуматься, а между тем я весь погрузился в анализ ощущений моих чувств к Полине. Право, мне было легче в эти две недели отсутствия, чем теперь, в день возвращения, хотя я, в дороге, и тосковал как сумасшедший, метался как угорелый, и даже во сне поминутно видел ее пред собою. Раз (это было в Швейцарии), заснув в вагоне, я, кажется, заговорил вслух с Полиной, чем рассмешил всех сидевших со мной проезжих. И еще раз теперь я задал себе вопрос: люблю ли я ее? И еще раз не сумел на него ответить, то есть, лучше сказать, я опять, в сотый раз, ответил себе, что я ее ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты (а именно каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить ее! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: "бросьтесь вниз", то я бы тотчас же бросился, и даже с наслаждением. Я знал это. Так или эдак, но это должно было разрешиться. Всё это она удивительно понимает, и мысль о том, что я вполне верно и отчетливо сознаю всю ее недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, –– эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение; иначе могла ли бы она, осторожная и умная, быть со мною в таких короткостях и откровенностях? Мне кажется, она до сих пор смотрела на меня как та древняя императрица, которая стала раздеваться при своем невольнике, считая его не за человека. Да, она много раз считала меня не за человека...
Однако ж у меня было ее поручение –– выиграть на рулетке во что бы ни стало. Мне некогда было раздумывать: для чего и как скоро надо выиграть и какие новые соображения родились в этой вечно рассчитывающей голове? К тому же в эти две недели, очевидно, прибавилась бездна новых фактов, об которых я еще не имел понятия. Всё это надо было угадать, во всё проникнуть, и как можно скорее. Но покамест теперь было некогда: надо было отправляться на рулетку.

Глава II
Признаюсь, мне это было неприятно; я хоть и решил, что буду играть, но вовсе не располагал начинать для других. Это даже сбивало меня несколько с толку, и в игорные залы я вошел с предосадным чувством. Мне там, с первого взгляда, всё не понравилось. Терпеть я не могу этой лакейщины в фельетонах целого света и преимущественно в наших русских газетах, где почти каждую весну наши фельетонисты рассказывают о двух вещах: во-первых, о необыкновенном великолепии и роскоши игорных зал в рулеточных городах на Рейне, а во-вторых, о грудах золота, которые будто бы лежат на столах. Ведь не платят же им за это; это так просто рассказывается из бескорыстной угодливости. Никакого великолепия нет в этих дрянных залах, а золота не только нет грудами на столах, но и чуть-чуть-то едва ли бывает. Конечно, кой-когда, в продолжение сезона, появится вдруг какой-нибудь чудак, или англичанин, или азиат какой-нибудь, турок, как нынешним летом, и вдруг проиграет или выиграет очень много; остальные же все играют на мелкие гульдены, и средним числом на столе всегда лежит очень мало денег. Как только я вошел в игорную залу (в первый раз в жизни), я некоторое время еще не решался играть. К тому же теснила толпа. Но если б я был и один, то и тогда бы, я думаю, скорее ушел, а не начал играть. Признаюсь, у меня стукало сердце, и я был не хладнокровен; я наверное знал и давно уже решил, что из Рулетенбурга так не выеду; что-нибудь непременно произойдет в моей судьбе радикальное и окончательное. Так надо, и так будет. Как это ни смешно, что я так много жду для себя от рулетки, но мне кажется, еще смешнее рутинное мнение, всеми признанное, что глупо и нелепо ожидать чего-нибудь от игры. И почему игра хуже какого бы то ни было способа добывания денег, например, хоть торговли? Оно правда, что выигрывает из сотни один. Но –– какое мне до того дело?
Во всяком случае, я определил сначала присмотреться и не начинать ничего серьезного в этот вечер. В этот вечер, если б что и случилось, то случилось бы нечаянно и слегка, –– и я так и положил. К тому же надо было и самую игру изучить; потому что, несмотря на тысячи описаний рулетки, которые я читал всегда с такою жадностию, я решительно ничего не понимал в ее устройстве до тех пор, пока сам не увидел.
Во-первых, мне всё показалось так грязно –– как-то нравственно скверно и грязно. Я отнюдь не говорю про эти жадные и беспокойные лица, которые десятками, даже сотнями, обступают игорные столы. Я решительно не вижу ничего грязного в желании выиграть поскорее и побольше; мне всегда казалось очень глупою мысль одного отъевшегося и обеспеченного моралиста, который на чье-то оправдание, что "ведь играют по маленькой", –– отвечал: тем хуже, потому что мелкая корысть. Точно: мелкая корысть и крупная корысть –– не всё равно. Это дело пропорциональное. Что для Ротшильда мелко, то для меня очень богато, а насчет наживы и выигрыша, так люди и не на рулетке, а и везде только и делают, что друг у друга что-нибудь отбивают или выигрывают. Гадки ли вообще нажива и барыш –– это другой вопрос. Но здесь я его не решаю. Так как я и сам был в высшей степени одержан желанием выигрыша, то вся эта корысть и вся эта корыстная грязь, если хотите, была мне, при входе в залу, как-то сподручнее, родственнее. Самое милое дело, когда друг друга не церемонятся, а действуют открыто и нараспашку. Да и к чему самого себя обманывать? Самое пустое и нерасчетливое занятие! Особенно некрасиво, на первый взгляд, во всей этой рулеточной сволочи было то уважение к занятию, та серьезность и даже почтительность, с которыми все обступали столы. Вот почему здесь резко различено, какая игра называется mauvais genr'ом 1 и какая позволительна порядочному человеку. Есть две игры, одна –– джентльменская, а другая плебейская, корыстная, игра всякой сволочи. Здесь это строго различено и –– как это различие, в сущности, подло! Джентльмен, например, может поставить пять или десять луидоров, редко более, впрочем, может поставить и тысячу франков, если очень богат, но собственно для одной игры, для одной только забавы, собственно для того, чтобы посмотреть на процесс выигрыша или проигрыша; но отнюдь не должен интересоваться своим выигрышем. Выиграв, он может, например, вслух засмеяться, сделать кому-нибудь из окружающих свое замечание, даже может поставить еще раз и еще раз удвоить, но единственно только из любопытства, для наблюдения над шансами, для вычислений, а не из плебейского желания выиграть. Одним словом, на все эти игорные столы, рулетки и trénte et quarante 2 он должен смотреть не иначе, как на забаву, устроенную единственно для его удовольствия. Корысти и ловушки, на которых основан и устроен банк, он должен даже и не подозревать. Очень и очень недурно было бы даже, если б ему, например, показалось, что и все эти остальные игроки, вся эта дрянь, дрожащая над гульденом, –– совершенно такие же богачи и джентльмены, как и он сам, и играют единственно для одного только развлечения и забавы. Это совершенное незнание действительности и невинный взгляд на людей были бы, конечно, чрезвычайно аристократичными. Я видел, как многие маменьки выдвигали вперед невинных и изящных, пятнадцати-– и шестнадцатилетних мисс, своих дочек, и, давши им несколько золотых монет, учили их, как играть. Барышня выигрывала или проигрывала, непременно улыбалась и отходила очень довольная. Наш генерал солидно и важно подошел к столу; лакей бросился было подать ему стул, но он не заметил лакея; очень долго вынимал кошелек, очень долго вынимал из кошелька триста франков золотом, поставил их на черную и выиграл. Он не взял выигрыша и оставил его на столе. Вышла опять черная; он и на этот раз не взял, и когда в третий раз вышла красная, то потерял разом тысячу двести франков. Он отошел с улыбкою и выдержал характер. Я убежден, что кошки у него скребли на сердце, и будь ставка вдвое или втрое больше –– он не выдержал бы характера и выказал бы волнение. Впрочем, при мне один француз выиграл и потом проиграл тысяч до тридцати франков весело и без всякого волнения. Настоящий джентльмен, если бы проиграл и всё свое состояние, не должен волноваться. Деньги до того должны быть ниже джентльменства, что почти не стоит об них заботиться. Конечно, весьма аристократично совсем бы не замечать всю эту грязь всей этой сволочи и всей обстановки. Однако же иногда не менее аристократичен и обратный прием, замечать, то есть присматриваться, даже рассматривать, например хоть в лорнет, всю эту сволочь: но не иначе, как принимая всю эту толпу и всю эту грязь за своего рода развлечение, как бы за представление, устроенное для джентльменской забавы. Можно самому тесниться в этой толпе, но смотреть кругом с совершенным убеждением, что собственно вы сами наблюдатель и уж нисколько не принадлежите к ее составу. Впрочем, и очень пристально наблюдать опять-таки не следует: опять уже это будет не по-джентльменски, потому что это во всяком случае зрелище не стоит большого и слишком пристального наблюдения. Да и вообще мало, зрелищ, достойных слишком пристального наблюдения для джентльмена. А между тем мне лично показалось, что всё это и очень стоит весьма пристального наблюдения, особенно для того, кто пришел не для одного наблюдения, а сам искренно и добросовестно причисляет себя ко всей этой сволочи. Что же касается до моих сокровеннейших нравственных убеждений, то в настоящих рассуждениях моих им, конечно, нет места. Пусть уж это будет так; говорю для очистки совести. Но вот что я замечу: что во всё последнее время мне как-то ужасно противно было прикидывать поступки и мысли мои к какой бы то ни было нравственной мерке. Другое управляло мною...

1 дурным тоном (франц.).
2 тридцать и сорок (франц.).

Сволочь действительно играет очень грязно. Я даже не прочь от мысли, что тут у стола происходит много самого обыкновенного воровства. Круперам, которые сидят по концам стола, смотрят за ставками и рассчитываются, ужасно много работы, Вот еще сволочь-то! это большею частью французы. Впрочем, я здесь наблюдаю и замечаю вовсе не для того, чтобы описывать рулетку; я приноравливаюсь для себя, чтобы знать, как себя вести на будущее время. Я заметил, например, что нет ничего обыкновеннее, когда из-за стола протягивается вдруг чья-нибудь рука и берет себе то, что вы выиграли. Начинается спор, нередко крик, и –– прошу покорно доказать, сыскать свидетелей, что ставка ваша!
Сначала вся эта штука была для меня тарабарскою грамотою; я только догадывался и различал кое-как, что ставки бывают на числа, на чет и нечет и на цвета. Из денег Полины Александровны я в этот вечер решился попытать сто гульденов. Мысль, что я приступаю к игре не для себя, как-то сбивала меня с толку. Ощущение было чрезвычайно неприятное, и мне захотелось поскорее развязаться с ним. Мне всё казалось, что, начиная для Полины, я подрываю собственное счастье. Неужели нельзя прикоснуться к игорному столу, чтобы тотчас же не заразиться суеверием? Я начал с того, что вынул пять фридрихсдоров, то есть пятьдесят гульденов, и поставил их на четку. Колесо обернулось, и вышло тринадцать –– я проиграл. С каким-то болезненным ощущением, единственно чтобы как-нибудь развязаться и уйти, я поставил еще пять фридрихсдоров на красную. Вышла красная. Я поставил все десять фридрихсдоров –– вышла опять красная. Я поставил опять всё за раз, вышла опять красная. Получив сорок фридрихсдоров, я поставил двадцать на двенадцать средних цифр, не зная, что из этого выйдет. Мне заплатили втрое. Таким образом, из десяти фридрихсдоров у меня появилось вдруг восемьдесят. Мне стало до того невыносимо от какого-то необыкновенного и странного ощущения, что я решился уйти. Мне показалось, что я вовсе бы не так играл, если б играл для себя. Я, однако ж, поставил все восемьдесят фридрихсдоров еще раз на четку. На этот раз вышло четыре; мне отсыпали еще восемьдесят фридрихсдоров, и, захватив всю кучу в сто шестьдесят фридрихсдоров, я отправился отыскивать Полину Александровну.
Они все где-то гуляли в парке, и я успел увидеться с нею только за ужином. На этот раз француза не было, и генерал развернулся: между прочим, он почел нужным опять мне заметить, что он бы не желал меня видеть за игорным столом. По его мнению, его очень скомпрометирует, если я как-нибудь слишком проиграюсь; "но если б даже вы и выиграли очень много, то и тогда я буду тоже скомпрометирован, –– прибавил он значительно. –– Конечно, я не имею права располагать вашими поступками, но согласитесь сами..." Тут он по обыкновению своему не докончил. Я сухо ответил ему, что у меня очень мало денег и что, следовательно, я не могу слишком приметно проиграться, если б даже и стал играть. Придя к себе наверх, я успел передать Полине ее выигрыш и объявил ей, что в другой раз уже не буду играть для нее.
–– Почему же? –– спросила она тревожно.
–– Потому что хочу играть для себя, –– отвечал я, рассматривая ее с удивлением, –– а это мешает.
–– Так вы решительно продолжаете быть убеждены, что рулетка ваш единственный исход и спасение? –– спросила она насмешливо. Я отвечал опять очень серьезно, что да; что же касается до моей уверенности непременно выиграть, то пускай это будет смешно, я согласен, "но чтоб оставили меня в покое".
Полина Александровна настаивала, чтоб я непременно разделил с нею сегодняшний выигрыш пополам, и отдавала мне восемьдесят фридрихсдоров, предлагая и впредь продолжать игру на этом условии. Я отказался от половины решительно и окончательно и объявил, что для других не могу играть не потому, чтоб не желал, а потому, что наверное проиграю.
–– И, однако ж, я сама, как ни глупо это, почти тоже надеюсь на одну рулетку, –– сказала она задумываясь. –– А потому вы непременно должны продолжать игру со мною вместе пополам, и –– разумеется –– будете. –– Тут она ушла от меня, не слушая дальнейших моих возражений.

Глава III
И, однако ж, вчера целый день она не говорила со мной об игре ни слова. Да и вообще она избегала со мной говорить вчера. Прежняя манера ее со мною не изменилась. Та же совершенная небрежность в обращении при встречах, и даже что-то презрительное и ненавистное. Вообще она не желает скрывать своего ко мне отвращения; я это вижу. Несмотря на это, она не скрывает тоже от меня, что я ей для чего-то нужен и что она для чего-то меня бережет. Между нами установились какие-то странные отношения, во многом для меня непонятные, –– взяв в соображение ее гордость и надменность со всеми. Она знает, например, что я люблю ее до безумия, допускает меня даже говорить о моей страсти –– и уж, конечно, ничем она не выразила бы мне более своего презрения, как этим позволением говорить ей беспрепятственно и бесцензурно о моей любви. "Значит, дескать, до того считаю ни во что твои чувства, что мне решительно всё равно, об чем бы ты ни говорил со мною и что бы ко мне не чувствовал". Про свои собственные дела она разговаривала со мною много и прежде, но никогда не была вполне откровенна. Мало того, в пренебрежении ее ко мне были, например, вот какие утонченности: она знает, положим, что мне известно какое-нибудь обстоятельство ее жизни или что-нибудь о том, что сильно ее тревожит; она даже сама расскажет мне что-нибудь из ее обстоятельств, если надо употребить меня как-нибудь для своих целей, вроде раба, или на побегушки; но расскажет всегда ровно столько, сколько надо знать человеку, употребляющемуся на побегушки, и если мне еще неизвестна целая связь событий, если она и сама видит, как я мучусь и тревожусь ее же мучениями и тревогами, то никогда не удостоит меня успокоить вполне своей дружеской откровенностию, хотя, употребляя меня нередко по поручениям не только хлопотливым, но даже опасным, она, по моему мнению, обязана быть со мной откровенною. Да и стоит ли заботиться о моих чувствах, о том, что я тоже тревожусь и, может быть, втрое больше забочусь и мучусь ее же заботами и неудачами, чем она сама!
Я недели за три еще знал об ее намерении играть на рулетке. Она меня даже предуведомила, что я должен буду играть вместо нее, потому что ей самой играть неприлично. По тону ее слов я тогда же заметил, что у ней какая-то серьезная забота, а не просто желание выиграть деньги. Что ей деньги сами по себе! Тут есть цель, тут какие-то обстоятельства, которые я могу угадывать, но которых я до сих пор не знаю. Разумеется, то унижение и рабство, в которых она меня держит, могли бы мне дать (весьма часто дают) возможность грубо и прямо самому ее расспрашивать. Так как я для нее раб и слишком ничтожен в ее глазах, то нечего ей и обижаться грубым моим любопытством. Но дело в том, что она, позволяя мне делать вопросы, на них не отвечает. Иной раз и вовсе их не замечает. Вот как у нас!
Вчерашний день у нас много говорилось о телеграмме, пущенной еще четыре дня назад в Петербург и на которую не было ответа. Генерал видимо волнуется и задумчив. Дело идет, конечно, о бабушке. Волнуется и француз. Вчера, например, после обеда они долго и серьезно разговаривали. Тон француза со всеми нами необыкновенно высокомерный и небрежный. Тут именно по пословице: посади за стол, и ноги на стол. Он даже с Полиной небрежен до грубости; впрочем, с удовольствием участвует в общих прогулках в воксале или в кавалькадах и поездках за город. Мне известны давно кой-какие из обстоятельств, связавших француза с генералом: в России они затевали вместе завод; я не знаю, лопнул ли их проект, или всё еще об нем у них говорится. Кроме того, мне случайно известна часть семейной тайны: француз действительно выручил прошлого года генерала и дал ему тридцать тысяч для пополнения недостающего в казенной сумме при сдаче должности. И уж разумеется, генерал у него в тисках; но теперь, собственно теперь, главную роль во всем этом играет все-таки mademoiselle Blanche, и я уверен, что и тут не ошибаюсь.
Кто такая mademoiselle Blanche? Здесь у нас говорят, что она знатная француженка, имеющая с собой свою мать и колоссальное состояние. Известно тоже, что она какая-то родственница нашему маркизу, только очень дальняя, какая-то кузина или троюродная сестра. Говорят, что до моей поездки в Париж француз и mademoiselle Blanche сносились между собой как-то гораздо церемоннее, были как будто на более тонкой и деликатной ноге; теперь же знакомство их, дружба и родственность выглядывают как-то грубее, как-то короче. Может быть, наши дела кажутся им до того уж плохими, что они и не считают нужным слишком с нами церемониться и скрываться. Я еще третьего дня заметил, как мистер Астлей разглядывал mademoiselle Blanche и ее матушку. Мне показалось, что он их знает. Мне показалось даже, что и наш француз встречался прежде с мистером Астлеем. Впрочем, мистер Астлей до того застенчив, стыдлив и молчалив, что на него почти можно понадеяться, –– из избы сора не вынесет. По крайней мере француз едва ему кланяется и почти не глядит на него; а –– стало быть, не боится. Это еще понятно; но почему mademoiselle Blanche тоже почти не глядит на него? Тем более что маркиз вчера проговорился: он вдруг сказал в общем разговоре, не помню по какому поводу, что мистер Астлей колоссально богат и что он про это знает; тут-то бы и глядеть mademoiselle Blanche на мистера Астлея! Вообще генерал находится в беспокойстве. Понятно, что может значить для него теперь телеграмма о смерти тетки!
Мне хоть и показалось наверное, что Полина избегает разговора со мною, как бы с целью, но я и сам принял на себя вид холодный и равнодушный: всё думал, что она нет-нет, да и подойдет ко мне. Зато вчера и сегодня я обратил всё мое внимание преимущественно на mademoiselle Blanche. Бедный генерал, он погиб окончательно! Влюбиться в пятьдесят пять лет, с такою силою страсти, –– конечно, несчастие. Прибавьте к тому его вдовство, его детей, совершенно разоренное имение, долги и, наконец, женщину, в которую ему пришлось влюбиться. Mademoiselle Blanche красива собою. Но я не знаю, поймут ли меня, если я выражусь, что у ней одно из тех лиц, которых можно испугаться. По крайней мере я всегда боялся таких женщин. Ей, наверно, лет двадцать пять. Она рослая и широкоплечая, с крутыми плечами; шея и грудь у нее роскошны; цвет кожи смугло-желтый, цвет волос черный, как тушь, и волос ужасно много, достало бы на две куафюры. Глаза черные, белки глаз желтоватые, взгляд нахальный, зубы белейшие, губы всегда напомажены; от нее пахнет мускусом. Одевается она эффектно, богато, с шиком, но с большим вкусом. Ноги и руки удивительные. Голос ее –– сиплый контральто. Она иногда расхохочется и при этом покажет все свои зубы, но обыкновенно смотрит молчаливо и нахально –– по крайней мере при Полине и при Марье Филипповне. (Странный слух: Марья Филипповна уезжает в Россию). Мне кажется, mademoiselle Blanche безо всякого образования, может быть даже и не умна, но зато подозрительна и хитра. Мне кажется, ее жизнь была-таки не без приключений. Если уж говорить всё, то может быть, что маркиз вовсе ей не родственник, а мать совсем не мать. Но есть сведения, что в Берлине, где мы с ними съехались, она и мать ее имели несколько порядочных знакомств. Что касается до самого маркиза, то хоть я и до сих пор сомневаюсь, что он маркиз, но принадлежность его к порядочному обществу, как у нас, например, в Москве и кое-где и в Германии, кажется, не подвержена сомнению. Не знаю, что он такое во Франции? Говорят, у него есть шато. Я думал, что в эти две недели много воды уйдет, и, однако ж, я всё еще не знаю наверно, сказано ли у mademoiselle Blanche с генералом что-нибудь решительное? Вообще всё зависит теперь от нашего состояния, то есть от того, много ли может генерал показать им денег. Если бы, например, пришло известие, что бабушка не умерла, то я уверен, mademoiselle Blanche тотчас бы исчезла. Удивительно и смешно мне самому, какой я, однако ж, стал сплетник. О, как мне всё это противно! С каким наслаждением я бросил бы всех и всё! Но разве я могу уехать от Полины, разве я могу не шпионить кругом нее? Шпионство, конечно, подло, но –– какое мне до этого дело!
Любопытен мне тоже был вчера и сегодня мистер Астлей. Да, я убежден, что он влюблен в Полину! Любопытно и смешно, сколько иногда может выразить взгляд стыдливого и болезненно-целомудренного человека, тронутого любовью, и именно в то время, когда человек уж, конечно, рад бы скорее сквозь землю провалиться, чем что-нибудь высказать или выразить, словом или взглядом. Мистер Астлей весьма часто встречается с нами на прогулках. Он снимает шляпу и проходит мимо, умирая, разумеется, от желания к нам присоединиться. Если же его приглашают, то он тотчас отказывается. На местах отдыха, в воксале, на музыке или пред фонтаном он уже непременно останавливается где-нибудь недалеко от нашей скамейки, и где бы мы ни были: в парке ли, в лесу ли, или на Шлангенберге, –– стоит только вскинуть глазами, посмотреть кругом, и непременно где-нибудь, или на ближайшей тропинке, или из-за куста, покажется уголок мистера Астлея. Мне кажется, он ищет случая со мной говорить особенно. Сегодня утром мы встретились и перекинули два слова. Он говорит иной раз как-то чрезвычайно отрывисто. Еще не сказав "здравствуйте", он начал с того, что проговорил:
–– А, mademoiselle Blanche!.. Я много видел таких женщин, как mademoiselle Blanche!
Он замолчал, знаменательно смотря на меня. Что он этим хотел сказать, не знаю, потому что на вопрос мой: что это значит? –– он с хитрой улыбкой кивнул головою и прибавил:
–– Уж это так. Mademoiselle Pauline очень любит цветы?
–– Не знаю, совсем не знаю, –– отвечал я.
–– Как! Вы и этого не знаете! –– вскричал он с величайшим изумлением.
–– Не знаю, совсем не заметил, –– повторил я смеясь.
–– Гм, это дает мне одну особую мысль. –– Тут он кивнул головою и прошел далее. Он, впрочем, имел довольный вид. Говорим мы с ним на сквернейшем французском языке.

Глава IV
Сегодня был день смешной, безобразный, нелепый. Теперь одиннадцать часов ночи. Я сижу в своей каморке и припоминаю. Началось с того, что утром принужден-таки был идти на рулетку, чтоб играть для Полины Александровны. Я взял все ее сто шестьдесят фридрихсдоров, но под двумя условиями: первое –– что я не хочу играть в половине, то есть если выиграю, то ничего не возьму себе, второе –– что вечером Полина разъяснит мне, для чего именно ей так нужно выиграть и сколько именно денег. Я все-таки никак не могу предположить, чтобы это было просто для денег. Тут, видимо, деньги необходимы, и как можно скорее, для какой-то особенной цели. Она обещалась разъяснить, и я отправился. В игорных залах толпа была ужасная. Как нахальны они и как все они жадны! Я протеснился к середине и стал возле самого крупера; затем стал робко пробовать игру, ставя по две и по три монеты. Между тем я наблюдал и замечал; мне показалось, что собственно расчет довольно мало значит и вовсе не имеет той важности, которую ему придают многие игроки. Они сидят с разграфленными бумажками, замечают удары, считают, выводят шансы, рассчитывают, наконец ставят и –– проигрывают точно так же, как и мы, простые смертные, играющие без расчету. Но зато я вывел одно заключение, которое, кажется, верно: действительно, в течении случайных шансов бывает хоть и не система, но как будто какой-то порядок, что, конечно, очень странно. Например, бывает, что после двенадцати средних цифр наступают двенадцать последних; два раза, положим, удар ложится на эти двенадцать последних и переходит на двенадцать первых. Упав на двенадцать первых, переходит опять на двенадцать средних, ударяет сряду три, четыре раза по средним и опять переходит на двенадцать последних, где, опять после двух раз, переходит к первым, на первых опять бьет один раз и опять переходит на три удара средних, и таким образом продолжается в течение полутора или двух часов. Один, три и два, один, три и два. Это очень забавно. Иной день или иное утро идет, например, так, что красная сменяется черною и обратно почти без всякого порядка, поминутно, так что больше двух-трех ударов сряду на красную или на черную не ложится. На другой же день или на другой вечер бывает сряду одна красная; доходит, например, больше чем до двадцати двух раз сряду и так идет непременно в продолжение некоторого времени, например в продолжение целого дня. Мне много в этом объяснил мистер Астлей, который целое утро простоял у игорных столов, но сам не поставил ни разу. Что же касается до меня, то я весь проигрался до тла и очень скоро. Я прямо сразу поставил на четку двадцать фридрихсдоров и выиграл, поставил пять и опять выиграл и таким образом еще раза два или три. Я думаю, у меня сошлось в руках около четырехсот фридрихсдоров в какие-нибудь пять минут. Тут бы мне и отойти, но во мне родилось какое-то странное ощущение, какой-то вызов судьбе, какое-то желание дать ей щелчок, выставить ей язык. Я поставил самую большую позволенную ставку, в четыре тысячи гульденов, и проиграл. Затем, разгорячившись, вынул всё, что у меня оставалось, поставил на ту же ставку и проиграл опять, после чего отошел от стола, как оглушенный. Я даже не понимал, что это со мною было, и объявил о моем проигрыше Полине Александровне только пред самым обедом. До того времени я всё шатался в парке.
За обедом я был опять в возбужденном состоянии, так же как и три дня тому назад. Француз и mademoiselle Blanche опять обедали с нами. Оказалось, что mademoiselle Blanche была утром в игорных залах и видела мои подвиги. В этот раз она заговорила со мною как-то внимательнее. Француз пошел прямее и просто спросил меня, неужели я проиграл свои собственные деньги? Мне кажется, он подозревает Полину. Одним словом, тут что-то есть. Я тотчас же солгал и сказал, что свои.
Генерал был чрезвычайно удивлен: откуда я взял такие деньги? Я объяснил, что начал с десяти фридрихсдоров, что шесть или семь ударов сряду, надвое, довели меня до пяти или до шести тысяч гульденов и что потом я всё спустил с двух ударов.
Всё это, конечно, было вероятно. Объясняя это, я посмотрел на Полину, но ничего не мог разобрать в ее лице. Однако ж она мне дала солгать и не поправила меня; из этого я заключил, что мне и надо было солгать и скрыть, что я играл за нее. Во всяком случае, думал я про себя, она обязана мне объяснением и давеча обещала мне кое-что открыть.
Я думал, что генерал сделает мне какое-нибудь замечание, но он промолчал; зато я заметил в лице его волнение и беспокойство. Может быть, при крутых его обстоятельствах ему просто тяжело было выслушать, что такая почтительная груда золота пришла и ушла в четверть часа у такого нерасчетливого дурака, как я.
Я подозреваю, что у него вчера вечером вышла с французом какая-то жаркая контра. Они долго и с жаром говорили о чем-то, запершись. Француз ушел как будто чем-то раздраженный, а сегодня рано утром опять приходил к генералу –– и, вероятно, чтоб продолжать вчерашний разговор.
Выслушав о моем проигрыше, француз едко и даже злобно заметил мне, что надо было быть благоразумнее. Не знаю, для чего он прибавил, что хоть русских и много играет, но, по его мнению, русские даже и играть не способны.
–– А по моему мнению, рулетка только и создана для русских, –– сказал я, и когда француз на мой отзыв презрительно усмехнулся, я заметил ему, что, уж конечно, правда на моей стороне, потому что, говоря о русских как об игроках, я гораздо более ругаю их, чем хвалю, и что мне, стало быть, можно верить.
–– На чем же вы основываете ваше мнение? –– спросил француз.
–– На том, что в катехизис добродетелей и достоинств цивилизованного западного человека вошла исторически и чуть ли не в виде главного пункта способность приобретения капиталов. А русский не только не способен приобретать капиталы, но даже и расточает их как-то зря и безобразно. Тем не менее нам, русским, деньги тоже нужны, –– прибавил я, –– следовательно, мы очень рады и очень падки на такие способы, как например рулетки, где можно разбогатеть вдруг, в два часа, не трудясь. Это нас очень прельщает; а так как мы и играем зря, без труда, то и проигрываемся!
–– Это отчасти справедливо, –– заметил самодовольно француз.
–– Нет, это несправедливо, и вам стыдно так отзываться о своем отечестве, –– строго и внушительно заметил генерал.
–– Помилуйте, –– отвечал я ему, –– ведь, право, неизвестно еще, что гаже: русское ли безобразие или немецкий способ накопления честным трудом?
–– Какая безобразная мысль! –– воскликнул генерал.
–– Какая русская мысль! –– воскликнул француз; Я смеялся, мне ужасно хотелось их раззадорить.
–– А я лучше захочу всю жизнь прокочевать в киргизской палатке, –– вскричал я, –– чем поклоняться немецкому идолу.
–– Какому идолу? –– вскричал генерал, уже начиная серьезно сердиться.
–– Немецкому способу накопления богатств. Я здесь недолго, но, однако ж, все-таки, что я здесь успел подметить и проверить, возмущает мою татарскую породу. Ей-богу, не хочу таких добродетелей! Я здесь успел уже вчера обойти верст на десять кругом. Ну, точь-в-точь то же самое, как в нравоучительных немецких книжечках с картинками: есть здесь везде у них в каждом доме свой фатер, ужасно добродетельный и необыкновенно честный. Уж такой честный, что подойти к нему страшно. Терпеть не могу честных люден, к которым подходить страшно. У каждого эдакого фатера есть семья, и по вечерам все они вслух поучительные книги читают. Над домиком шумят вязы и каштаны. Закат солнца, на крыше аист, и всё необыкновенно поэтическое и трогательное...
Уж вы не сердитесь, генерал, позвольте мне рассказать потрогательнее. Я сам помню, как мой отец, покойник, тоже под липками, в палисаднике, по вечерам вслух читал мне и матери подобные книжки... Я ведь сам могу судить об этом как следует. Ну, так всякая эдакая здешняя семья в полнейшем рабстве и повиновении у фатера. Все работают, как волы, и все копят деньги, как жиды. Положим, фатер скопил уже столько-то гульденов и рассчитывает на старшего сына, чтобы ему ремесло аль землишку передать; для этого дочери приданого не дают, и она остается в девках. Для этого же младшего сына продают в кабалу аль в солдаты и деньги приобщают к домашнему капиталу. Право, это здесь делается; я расспрашивал. Всё это делается не иначе, как от честности, от усиленной честности, до того, что и младший проданный сын верует, что его не иначе, как от честности, продали, –– а уж это идеал, когда сама жертва радуется, что ее на заклание ведут. Что же дальше? Дальше то, что и старшему тоже не легче: есть там у него такая Амальхен, с которою он сердцем соединился, –– но жениться нельзя, потому что гульденов еще столько не накоплено. Тоже ждут благонравно и искренно и с улыбкой на заклание идут. У Амальхен уж щеки ввалились, сохнет. Наконец, лет через двадцать, благосостояние умножилось; гульдены честно и добродетельно скоплены. Фатер благословляет сорокалетнего старшего и тридцатипятилетнюю Амальхен, с иссохшей грудью и красным носом... При этом плачет, мораль читает и умирает. Старший превращается сам в добродетельного фатера, и начинается опять та же история. Лет эдак чрез пятьдесят или чрез семьдесят внук первого фатера действительно уже осуществляет значительный капитал и передает своему сыну, тот своему, тот своему, и поколений через пять или шесть выходит сам барон Ротшильд или Гоппе и Комп., или там черт знает кто. Ну-с, как же не величественное зрелище: столетний или двухсотлетний преемственный труд, терпение, ум, честность, характер, твердость, расчет, аист на крыше! Чего же вам еще, ведь уж выше этого нет ничего, и с этой точки они сами начинают весь мир судить и виновных, то есть чуть-чуть на них не похожих, тотчас же казнить. Ну-с, так вот в чем дело: я уж лучше хочу дебоширить по-русски или разживаться на рулетке. Не хочу я быть Гоппе и Комп. чрез пять поколений. Мне деньги нужны для меня самого, а я не считаю всего себя чем-то необходимым и придаточным к капиталу. Я знаю, что я ужасно наврал, но пусть так оно и будет. Таковы мои убеждения.
–– Не знаю, много ли правды в том, что вы говорили, –– задумчиво заметил генерал, –– но знаю наверное, что вы нестерпимо начинаете форсить, чуть лишь вам капельку позволят забыться...
По обыкновению своему, он не договорил. Если наш генерал начинал о чем-нибудь говорить, хотя капельку позначительнее обыкновенного обыденного разговора, то никогда не договаривал. Француз небрежно слушал, немного выпучив глаза. Он почти ничего не понял из того, что я говорил. Полина смотрела с каким-то высокомерным равнодушием. Казалось, она не только меня, но и ничего не слыхала из сказанного в этот раз за столом.

Глава V
Она была в необыкновенной задумчивости, но тотчас по выходе из-за стола велела мне сопровождать себя на прогулку. Мы взяли детей и отправились в парк к фонтану.
Так как я был в особенно возбужденном состоянии, то и брякнул глупо и грубо вопрос: почему наш маркиз Де-Грие, французик, не только не сопровождает ее теперь, когда она выходит куда-нибудь, но даже и не говорит с нею по целым дням?
–– Потому что он подлец, –– странно ответила она мне. Я никогда еще не слышал от нее такого отзыва о Де-Грие и замолчал, побоявшись понять эту раздражительность.
–– А заметили ли вы, что он сегодня не в ладах с генералом?
–– Вам хочется знать, в чем дело, –– сухо и раздражительно отвечала она. –– Вы знаете, что генерал весь у него в закладе, всё имение –– его, и если бабушка не умрет, то француз немедленно войдет во владение всем, что у него в закладе.
–– А, так это действительно правда, что всё в закладе? Я слышал, но не знал, что решительно всё.
–– А то как же?
–– И при этом прощай mademoiselle Blanche, –– заметил я. –– Не будет она тогда генеральшей! Знаете ли что: мне кажется, генерал так влюбился, что, пожалуй, застрелится, если mademoiselle Blanche его бросит. В его лета так влюбляться опасно.
–– Мне самой кажется, что с ним что-нибудь будет, –– задумчиво заметила Полина Александровна.
–– И как это великолепно, –– вскричал я, –– грубее нельзя показать, что она согласилась выйти только за деньги. Тут даже приличий не соблюдалось, совсем без церемонии происходило. Чудо! А насчет бабушки, что комичнее и грязнее, как посылать телеграмму за телеграммою и спрашивать: умерла ли, умерла ли? А? как вам это нравится, Полина Александровна?
–– Это всё вздор, –– сказала она с отвращением, перебивая меня. –– Я, напротив того, удивляюсь, что вы в таком развеселом расположении духа. Чему вы рады? Неужели тому, что мои деньги проиграли?
–– Зачем вы давали их мне проигрывать? Я вам сказал, что не могу играть для других, тем более для вас. Я послушаюсь, что бы вы мне ни приказали; но результат не от меня зависит. Я ведь предупредил, что ничего не выйдет. Скажите, вы очень убиты, что потеряли столько денег? Для чего вам столько?
–– К чему эти вопросы?
–– Но ведь вы сами обещали мне объяснить... Слушайте: я совершенно убежден, что когда начну играть для себя (а у меня есть двенадцать фридрихсдоров), то я выиграю. Тогда сколько вам надо, берите у меня.
Она сделала презрительную мину.
–– Вы не сердитесь на меня, –– продолжал я, –– за такое предложение. Я до того проникнут сознанием того, что я нуль пред вами, то есть в ваших глазах, что вам можно даже принять от меня и деньги. Подарком от меня вам нельзя обижаться. Притом же я проиграл ваши. Она быстро поглядела на меня и, заметив, что я говорю раздражительно и саркастически, опять перебила разговор:
–– Вам нет ничего интересного в моих обстоятельствах, Если хотите знать, я просто должна. Деньги взяты мною взаймы, и я хотела бы их отдать. У меня была безумная и странная мысль, что я непременно выиграю, здесь, на игорном столе. Почему была эта мысль у меня –– не понимаю, но я в нее верила. Кто знает, может быть, потому и верила, что у меня никакого другого шанса при выборе не оставалось.
–– Или потому, что уж слишком надо было выиграть. Это точь-в-точь, как утопающий, который хватается за соломинку. Согласитесь сами, что если б он не утопал, то он не считал бы соломинку за древесный сук.
Полина удивилась.
–– Как же, –– спросила она, –– вы сами-то на то же самое надеетесь? Две недели назад вы сами мне говорили однажды, много и долго, о том, что вы вполне уверены в выигрыше здесь на рулетке, и убеждали меня, чтоб я не смотрела на вас как на безумного; или вы тогда шутили?
Но я помню, вы говорили так серьезно, что никак нельзя было принять за шутку.
–– Это правда, –– отвечал я задумчиво, –– я до сих пор уверен вполне, что выиграю. Я даже вам признаюсь, что вы меня теперь навели на вопрос: почему именно мой сегодняшний, бестолковый и безобразный проигрыш не оставил во мне никакого сомнения? Я все-таки вполне уверен, что чуть только я начну играть для себя, то выиграю непременно.
–– Почему же вы так наверно убеждены?
–– Если хотите –– не знаю. Я знаю только, что мне надо выиграть, что это тоже единственный мой исход. Ну вот потому, может быть, мне и кажется, что я непременно должен выиграть.
–– Стало быть, вам тоже слишком надо, если вы фанатически уверены?
–– Бьюсь об заклад, что вы сомневаетесь, что я в состоянии ощущать серьезную надобность?
–– Это мне всё равно, –– тихо и равнодушно ответила Полина. –– Если хотите –– да, я сомневаюсь, чтоб вас мучило что-нибудь серьезно. Вы можете мучиться, но не серьезно. Вы человек беспорядочный и неустановившийся. Для чего вам деньги? Во всех резонах, которые вы мне тогда представили, я ничего не нашла серьезного.
–– Кстати, –– перебил я, –– вы говорили, что вам долг нужно отдать. Хорош, значит, долг! Не французу ли?
–– Что за вопросы? Вы сегодня особенно резки. Уж не пьяны ли?
–– Вы знаете, что я всё себе позволяю говорить, и спрашиваю иногда очень откровенно. Повторяю, я ваш раб, а рабов не стыдятся, и раб оскорбить не может.
–– Всё это вздор! И терпеть я не могу этой вашей "рабской" теории.
–– Заметьте себе, что я не потому говорю про мое рабство, чтоб желал быть вашим рабом, а просто –– говорю, как о факте, совсем не от меня зависящем.
–– Говорите прямо, зачем вам деньги?
–– А вам зачем это знать?
–– Как хотите, –– ответила она и гордо повела головой.
–– Рабской теории не терпите, а рабства требуете: "Отвечать и не рассуждать!" Хорошо, пусть так. Зачем деньги, вы спрашиваете? Как зачем? Деньги –– всё!
–– Понимаю, но не впадать же в такое сумасшествие, их желая! Вы ведь тоже доходите до исступления, до фатализма. Тут есть что-нибудь, какая-то особая цель. Говорите без извилин, я так хочу.
Она как будто начинала сердиться, и мне ужасно понравилось, что она так с сердцем допрашивала.
–– Разумеется, есть цель, –– сказал я, –– но я не сумею объяснить –– какая. Больше ничего, что с деньгами я стану и для вас другим человеком, а не рабом.
–– Как? как вы этого достигнете?
–– Как достигну? как, вы даже не понимаете, как могу я достигнуть, чтоб вы взглянули на меня иначе, как на раба! Ну вот этого-то я и не хочу, таких удивлений и недоумений.
–– Вы говорили, что вам это рабство наслаждение. Я так и сама думала.
–– Вы так думали, –– вскричал я с каким-то странным наслаждением. –– Ах, как эдакая наивность от вас хороша! Ну да, да, мне от вас рабство –– наслаждение. Есть, есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества! –– продолжал я бредить. –– Черт знает, может быть, оно есть и в кнуте, когда кнут ложится на спину и рвет в клочки мясо... Но я хочу, может быть, попытать и других наслаждений. Мне давеча генерал при вас за столом наставление читал за семьсот рублей в год, которых я, может быть, еще и не получу от него. Меня маркиз Де-Грие, поднявши брови, рассматривает и в то же время не замечает. А я, с своей стороны, может быть, желаю страстно взять маркиза Де-Грие при вас за нос?
–– Речи молокососа. При всяком положении можно поставить себя с достоинством. Если тут борьба, то она еще возвысит, а не унизит.
–– Прямо из прописи! Вы только предположите, что я, может быть, не умею поставить себя с достоинством. То есть я, пожалуй, и достойный человек, а поставить себя с достоинством не умею. Вы понимаете, что так может быть? Да все русские таковы, и знаете почему: потому что русские слишком богато и многосторонне одарены, чтоб скоро приискать себе приличную форму. Тут дело в форме. Большею частью мы, русские, так богато одарены, что для приличной формы нам нужна гениальность. Ну, а гениальности-то всего чаще и не бывает, потому что она и вообще редко бывает. Это только у французов и, пожалуй, у некоторых других европейцев так хорошо определилась форма, что можно глядеть с чрезвычайным достоинством и быть самым недостойным человеком. Оттого так много форма у них и значит. Француз перенесет оскорбление, настоящее, сердечное оскорбление и не поморщится, но щелчка в нос ни за что не перенесет, потому что это есть нарушение принятой и увековеченной формы приличий. Оттого-то так и падки наши барышни до французов, что форма у них хороша. По-моему, впрочем, никакой формы и нет, а один только петух, le coq gaulois. 1 Впрочем, этого я понимать не могу, я не женщина. Может быть, петухи и хороши. Да и вообще я заврался, а вы меня не останавливаете. Останавливайте меня чаще; когда я с вами говорю, мне хочется высказать всё, всё, всё. Я теряю всякую форму. Я даже согласен, что я не только формы, но и достоинств никаких не имею. Объявляю вам об этом. Даже не забочусь ни о каких достоинствах. Теперь всё во мне остановилось. Вы сами знаете отчего. У меня ни одной человеческой мысли нет в голове. Я давно уж не знаю, что на свете делается, ни в России, ни здесь. Я вот Дрезден проехал и не помню, какой такой Дрезден. Вы сами знаете, что меня поглотило. Так как я не имею никакой надежды и в глазах ваших нуль, то и говорю прямо: я только вас везде вижу, а остальное мне всё равно. За что и как я вас люблю –– не знаю. Знаете ли, что, может быть, вы вовсе не хороши? Представьте себе, я даже не знаю, хороши ли вы или нет, даже лицом? Сердце, наверное, у вас нехорошее; ум неблагородный; это очень может быть.

1 галльский петух (франц.).

–– Может быть, вы потому и рассчитываете закупить меня деньгами, –– сказала она, –– что не верите в мое благородство?
–– Когда я рассчитывал купить вас деньгами? –– вскричал я.
–– Вы зарапортовались и потеряли вашу нитку. Если не меня купить, то мое уважение вы думаете купить деньгами.
–– Ну нет, это не совсем так. Я вам сказал, что мне трудно объясняться. Вы подавляете меня. Не сердитесь на мою болтовню. Вы понимаете, почему на меня нельзя сердиться: я просто сумасшедший. А, впрочем, мне всё равно, хоть и сердитесь. Мне у себя наверху, в каморке, стоит вспомнить и вообразить только шум вашего платья, и я руки себе искусать готов. И за что вы на меня сердитесь? За то, что я называю себя рабом? Пользуйтесь, пользуйтесь моим рабством, пользуйтесь! Знаете ли вы, что я когда-нибудь вас убью? Не потому убью, что разлюблю иль приревную, а –– так, просто убью, потому что меня иногда тянет вас съесть. Вы смеетесь...
–– Совсем не смеюсь, –– сказала она с гневом. –– Я приказываю вам молчать.
Она остановилась, едва переводя дух от гнева. Ей-богу, я не знаю, хороша ли она была собой, но я всегда любил смотреть, когда она так предо мною останавливалась, а потому и любил часто вызывать ее гнев. Может быть, она заметила это и нарочно сердилась. Я ей это высказал.
–– Какая грязь! –– воскликнула она с отвращением.
–– Мне всё равно, –– продолжал я. –– Знаете ли еще, что нам вдвоем ходить опасно: меня много раз непреодолимо тянуло прибить вас, изуродовать, задушить. И что вы думаете, до этого не дойдет? Вы доведете меня до горячки. Уж не скандала ли я побоюсь? Гнева вашего? Да что мне ваш гнев? Я люблю без надежды и знаю, что после этого в тысячу раз больше буду любить вас. Если я вас когда-нибудь убью, то надо ведь и себя убить будет; ну так –– я себя как можно дольше буду не убивать, чтоб эту нестерпимую боль без вас ощутить. Знаете ли вы невероятную вещь: я вас с каждым днем люблю больше, а ведь это почти невозможно. И после этого мне не быть фаталистом? Помните, третьего дня, на Шлангенберге, я прошептал вам, вызванный вами: скажите слово, и я соскочу в эту бездну. Если б вы сказали это слово, я бы тогда соскочил. Неужели вы не верите, что я бы соскочил?
–– Какая глупая болтовня! –– вскричала она.
–– Мне никакого дела нет до того, глупа ли она иль умна, –– вскричал я. –– Я знаю, что при вас мне надо говорить, говорить, говорить –– и я говорю. Я всё самолюбие при вас теряю, и мне всё равно.
–– К чему мне заставлять вас прыгать с Шлангенберга? –– сказала она сухо и как-то особенно обидно. –– Это совершенно для меня бесполезно.
–– Великолепно! –– вскричал я, –– вы нарочно сказали это великолепное "бесполезно", чтоб меня придавить. Я вас насквозь вижу. Бесполезно, говорите вы? Но ведь удовольствие всегда полезно, а дикая, беспредельная власть –– хоть над мухой –– ведь это тоже своего рода наслаждение. Человек –– деспот от природы и любит быть мучителем. Вы ужасно любите.
Помню, она рассматривала меня с каким-то особенно пристальным вниманием. Должно быть, лицо мое выражало тогда все мои бестолковые и нелепые ощущения. Я припоминаю теперь, что и действительно у нас почти слово в слово так шел тогда разговор, как я здесь описал. Глаза мои налились кровью. На окраинах губ запеклась пена. А что касается Шлангенберга, то клянусь честью, даже и теперь: если б она тогда приказала мне броситься вниз, я бы бросился! Если б для шутки одной сказала, если б с презрением, с плевком на меня сказала, –– я бы и тогда соскочил!
–– Нет, почему ж, я вам верю, –– произнесла она, но так, как она только умеет иногда выговорить, с таким презрением и ехидством, с таким высокомерием, что, ей-богу, я мог убить ее в эту минуту. Она рисковала. Про это я тоже не солгал, говоря ей.
–– Вы не трус? –– спросила она меня вдруг.
–– Не знаю, может быть, и трус. Не знаю... я об этом давно не думал.
–– Если б я сказала вам: убейте этого человека, вы бы убили его?
–– Кого?
–– Кого я захочу.
–– Француза?
–– Не спрашивайте, а отвечайте, –– кого я укажу. Я хочу знать, серьезно ли вы сейчас говорили? –– Она так серьезно и нетерпеливо ждала ответа, что мне как-то странно стало.
–– Да скажете ли вы мне, наконец, что такое здесь происходит! –– вскричал я. –– Что вы, боитесь, что ли, меня? Я сам вижу все здешние беспорядки. Вы падчерица разорившегося и сумасшедшего человека, зараженного страстью к этому дьяволу –– Blanche; потом тут-– этот француз, с своим таинственным влиянием на вас и –– вот теперь вы мне так серьезно задаете... такой вопрос. По крайней мере чтоб я знал; иначе я здесь помешаюсь и что-нибудь сделаю. Или вы стыдитесь удостоить меня, откровенности? Да разве вам можно стыдиться меня?
–– Я с вами вовсе не о том говорю. Я вас спросила и жду ответа.
–– Разумеется, убью, –– вскричал я, –– кого вы мне только прикажете, но разве вы можете... разве вы это прикажете?
–– А что вы думаете, вас пожалею? Прикажу, а сама в стороне останусь. Перенесете вы это? Да нет, где вам! Вы, пожалуй, и убьете по приказу, а потом и меня придете убить за то, что я смела вас посылать.
Мне как бы что-то в голову ударило при этих словах. Конечно, я и тогда считал ее вопрос наполовину за шутку, за вызов; но все-таки она слишком серьезно проговорила.

6514. SkyWriter » 17.09.2011 01:17 

Еще один  :D :D

6515. Hanevold » 17.09.2011 01:21 

Лев Николаевич Толстой

Анна Каренина

Мне отмщение, и аз воздам

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья
несчастлива по-своему.
Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с
бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не мо-
жет жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день
и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и
домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в
их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди
более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских.
Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети
бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой
и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар
ушел еще вчера со двора, во время обеда; черная кухарка и кучер просили
расчета.
На третий день после ссоры князь Степан Аркадьич Облонский – Стива,
как его звали в свете, – в обычный час, то есть в восемь часов утра,
проснулся не в спальне жены, а в своем кабинете, на сафьянном диване..
Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы же-
лая опять заснуть надолго, с другой стороны крепко обнял подушку и при-
жался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.
"Да, да, как это было? – думал он, вспоминая сон. – Да, как это было?
Да! Алабин давал обед в Дармштадте; нет, не в Дармштадте, а что-то аме-
риканское. Да, но там Дармштадт был в Америке. Да, Алабин давал обед на
стеклянных столах, да, – и столы пели: Il mio tesoro, и не Il mio
tesoro, а что-то лучше, и какие-то маленькие графинчики, и они же женщи-
ны", – вспоминал он.
Глаза Степана Аркадьича весело заблестели, и он задумался, улыбаясь.
"Да, хорошо было, очень хорошо. Много еще там было отличного, да не ска-
жешь словами и мыслями даже наяву не выразишь". И, заметив полосу света,
пробившуюся сбоку одной из суконных стор, он весело скинул ноги с дива-
на, отыскал ими шитые женой (подарок ко дню рождения в прошлом году),
обделанные в золотистый сафьян туфли и по старой, девятилетней привычке,
не вставая, потянулся рукой к тому месту, где в спальне у него висел ха-
лат. И тут он вспомнил вдруг, как и почему он спит не в спальне жены, а
в кабинете; улыбка исчезла с его лица, он сморщил лоб.
"Ах, ах, ах! Ааа!.." – замычал он, вспоминая все, что было. И его во-
ображению представились опять все подробности ссоры с женою, вся безвы-
ходность его положения и мучительнее всего собственная вина его.
"Да! она не простит и не может простить. И всего ужаснее то, что виной
всему я, виной я, а не виноват. В этом-то вся драма, – думал он. – Ах,
ах, ах!" – приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя
впечатления из этой ссоры.
Неприятнее всего была та первая минута, когда он, вернувшись из теат-
ра, веселый и довольный, с огромною грушей для жены в руке, не нашел же-
ны в гостиной; к удивлению, не нашел ее и в кабинете и, наконец, увидал
ее в спальне с несчастною, открывшею все, запиской в руке.
Она, эта вечно озабоченная, и хлопотливая, и недалекая, какою он счи-
тал ее, Долли, неподвижно сидела с запиской в руке и с выражением ужаса,
отчаяния и гнева смотрела на него.
– Что это? это? – спрашивала она, указывая на записку.
И при этом воспоминании, как это часто бывает, мучала Степана Ар-
кадьича не столько самое событие, сколько то, как он ответил на эти сло-
ва жены.
С ним случилось в эту минуту то, что случается с людьми, когда они не-
ожиданно уличены в чем-нибудь слишком постыдном. Он не сумел приготовить
свое лицо к тому положению, в которое он становился перед женой после
открытия его вины. Вместо того чтоб оскорбиться, отрекаться, оправды-
ваться, просить прощения, оставаться даже равнодушным – все было бы луч-
ше того, что он сделал! – его лицо совершенно невольно ("рефлексы голов-
ного мозга", – подумал Степан Аркадьич, который любил физиологию), со-
вершенно невольно вдруг улыбнулось привычною, доброю и потому глупою
улыбкой.
Эту глупую улыбку он не мог простить себе. Увидав эту улыбку, Долли
вздрогнула, как от физической боли, разразилась, со свойственною ей го-
рячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты. С тех пор она не
хотела видеть мужа.
"Всему виной эта глупая улыбка", – думал Степан Аркадьич.
"Но что же делать? что делать?" – с отчаянием говорил он себе и не на-
ходил ответа.

II

Степан Аркадьич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не
мог обманывать себя и уверять себя, что он раскаивается в своем поступ-
ке. Он не мог теперь раскаиваться в том, что он, тридцатичетырехлетний,
красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и
двух умерших детей, бывшую только годом моложе его. Он раскаивался
только в том, что не умел лучше скрыть от жены. Но он чувствовал всю тя-
жесть своего положения и жалел жену, детей и себя. Может быть, он сумел
бы лучше скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так
на нее подействует. Ясно он никогда не обдумывал этого вопроса, но смут-
но ему представлялось, что жена давно догадывается, что он не верен ей,
и смотрит на это сквозь пальцы. Ему даже казалось, что она, истощенная,
состарившаяся, уже некрасивая женщина и ничем не замечательная, простая,
только добрая мать семейства, по чувству справедливости должна быть
снисходительна. Оказалось совсем противное.
"Ах, ужасно! ай, ай, ай! ужасно! – твердил себе Степан Аркадьич и ни-
чего не мог придумать. – И как хорошо все это было до этого, как мы хо-
рошо жили! Она была довольна, участлива детьми, я не мешал ей ни в чем,
предоставлял ей возиться с детьми, с хозяйством, как она хотела. Правда,
нехорошо, что она была гувернанткой у нас в доме. Нехорошо! Есть что-то
тривиальное, пошлое в ухаживанье за своею гувернанткой. Но какая гувер-
нантка! (Он живо вспомнил черные плутовские глаза m-lle Roland и ее
улыбку.) Но ведь пока она была у нас в доме, я не позволял себе ничего.,
И хуже всего то, что она уже... Надо же это все как нарочно! Ай, ай, ай!
Аяяй! Но что же, что же делать?"
Ответа не было, кроме того общего ответа, который дает жизнь на все
самые сложные и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностя-
ми дня, то есть забыться. Забыться сном уже нельзя, по крайней мере до
ночи, нельзя уже вернуться к той музыке, которую пели графинчики-женщи-
ны; стало быть, надо забыться сном жизни,
"Там видно будет, – сказал себе Степан Аркадьич и, встав, надел серый
халат на голубой шелковой подкладке, закинул кисти узлом и, вдоволь заб-
рав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом выверну-
тых ног, так легко носивших его полное тело, подошел к окну, поднял сто-
ру и громко позвонил. На звонок тотчас же вошел старый друг, камердинер
Матвей, неся платье, сапоги и телеграмму. Вслед за Матвеем вошел и ци-
рюльник с припасами для бритья.
– Из присутствия есть бумаги? – спросил Степан Аркадьич, взяв телег-
рамму и садясь к зеркалу.
– На столе, – отвечал Матвей, взглянул вопросительно, с участием, на
барина и, подождав немного, прибавил с хитрою улыбкой: – От хозяина из-
возчика приходили.
Степан Аркадьич ничего не ответил и только в зеркало взглянул на Мат-
вея; во взгляде, которым они встретились в зеркале, видно было, как они
понимают друг друга. Взгляд Степана Аркадьича как будто спрашивал: "Это
зачем ты говоришь? разве ты не знаешь?"
Матвей положил руки в карманы своей жакетки, отставил ногу и молча,
добродушно, чуть-чуть улыбаясь, посмотрел на своего барина.
– Я приказал прийти в то воскресенье, а до тех пор чтобы не беспокоили
вас и себя понапрасну, – сказал он, видимо, приготовленную фразу.
Степан Аркадьич понял, что Матвей хотел пошутить и обратить на себя
внимание. Разорвав телеграмму, он прочел ее, догадкой поправляя перев-
ранные, как всегда, слова, и лицо его просияло.
– Матвей, сестра Анна Аркадьевна будет завтра, – сказал он, остановив
на минуту глянцевитую, пухлую ручку цирюльника, расчищавшего розовую до-
рогу между длинными кудрявыми бакенбардами.
– Слава богу, – сказал Матвей, этим ответом показывая, что он понимает
так же, как и барин, значение этого приезда, то есть что Анна Аркадьев-
на, любимая сестра Степана Аркадьича, может содействовать примирению му-
жа с женой.
– Одни или с супругом? – спросил Матвей.
Степан Аркадьич не мог говорить, так как цирюльник занят был верхнею
губой, и поднял один палец. Матвей в зеркало кивнул головой.
– Одни. Наверху приготовить?
– Дарье Александровне доложи, где прикажут.
– Дарье Александровне? – как бы с сомнением повторил Матвей.
– Да, доложи. И вот возьми телеграмму, передай, что они скажут.
"Попробовать хотите", – понял Матвей, но он сказал только:
– Слушаю-с.
Степан Аркадьич уже был умыт и расчесан и сбирался одеваться, когда
Матвей, медленно ступая поскрипывающими сапогами, с телеграммой в руке,
вернулся в комнату. Цирюльника уже не было.
– Дарья Александровна приказали доложить, что они уезжают. Пускай де-
лают, как им, вам то есть, угодно, – сказал он, смеясь только глазами,
и, положив руки в карманы и склонив голову набок, уставился на барина.
Степан Аркадьич помолчал. Потом добрая и несколько жалкая улыбка пока-
залась на его красивом лице.
– А? Матвей? – сказал он, покачивая головой.
– Ничего, сударь, образуется, – сказал Матвей.
– Образуется?
– Так точно-с.
– Ты думаешь? Это кто там? – спросил Степан Аркадьич, услыхав за
дверью шум женского платья.
– Это я-с, – сказал твердый и приятный женский голос, и из-за двери
высунулось строгое рябое лицо Матрены Филимоновны, нянюшки.
– Ну что, Матреша? – спросил Степан Аркадьич, выходя к ней в дверь.
Несмотря на то, что Степан Аркадьич был кругом виноват перед женой и
сам чувствовал это, почти все в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи
Александровны, были на его стороне.
– Ну что? – сказал он уныло.
– Вы сходите, сударь, повинитесь еще. Авось бог даст. Очень мучаются,
и смотреть жалости, да и все в доме навынтараты пошло. Детей, сударь,
пожалеть надо. Повинитесь, сударь. Что делать! Люби кататься....
– Да ведь не примет...
– А вы свое сделайте. Бог милостив, богу молитесь, сударь, богу моли-
тесь.
– Ну, хорошо, ступай, – сказал Степан Аркадьич, вдруг покраснев. – Ну,
так давай одеваться, – обратился он к Матвею и решительно скинул халат.
– Матвей уже держал, сдувая что-то невидимое, хомутом приготовленную
рубашку и с очевидным удовольствием облек в нее холеное тело барина.

III

Одевшись, Степан Аркадьич прыснул на себя духами, выправил рукава ру-
башки, привычным движением рассовал по карманам папиросы, бумажник,
спички, часы с двойной цепочкой и брелоками и, встряхнув платок,
чувствуя себя чистым, душистым, здоровым и физически веселым, несмотря
на свое несчастье, вышел, слегка подрагивая на каждой ноге, в столовую,
где уже ждал его кофе и, рядом с кофеем, письма и бумаги из присутствия.
Он прочел письма. Одно было очень неприятное – от купца, покупавшего
лес в имении жены. Лес этот необходимо было продать; но теперь, до при-
мирения с женой, не могло быть о том речи. Всего же неприятнее тут было
то, что этим подмешивался денежный интерес в предстоящее дело его прими-
рения с женою. И мысль, что он может руководиться этим интересом, что он
для продажи этого леса будет искать примирения с женой, – эта мысль ос-
корбляла его.
Окончив письма, Степан Аркадьич придвинул к себе бумаги из при-
сутствия, быстро перелистовал два дела, большим карандашом сделал нес-
колько отметок и, отодвинув дела, взялся за кофе; за кофеем он развернул
еще сырую утреннюю газету и стал читать ее.
Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но то-
го направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то, что
ни наука, ни искусство, ни политика, собственно, не интересовали его, он
твердо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось
большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменя-
ло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они сами в нем незаметно из-
менялись.
Степан Аркадьич не избирал ни направления, ни взглядов, а эти направ-
ления и взгляды сами приходили к нему, точно так же, как он не выбирал
формы шляпы или сюртука, а брал те, которые носят. А иметь взгляды ему,
жившему в известном обществе, при потребности некоторой деятельности
мысли, развивающейся обыкновенно в лета зрелости, было так же необходи-
мо, как иметь шляпу. Если и была причина, почему он предпочитал либе-
ральное направление консервативному, какого держались тоже многие из его
круга, то это произошло не оттого, чтоб он находил либеральное направле-
ние более разумным, но потому, что оно подходило ближе к его образу жиз-
ни. Либеральная партия говорила, что в России все дурно, и действи-
тельно, у Степана Аркадьича долгов было много, а денег решительно недос-
тавало. Либеральная партия говорила, что брак есть отжившее учреждение и
что необходимо перестроить его, и действительно, семейная жизнь достав-
ляла мало удовольствия Степану Аркадьичу и принуждала его лгать и прит-
воряться, что было так противно его натуре. Либеральная партия говорила,
или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской
части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без бо-
ли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страш-
ные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень
весело., Вместе с этим Степану Аркадьичу, любившему веселую шутку, было
приятно иногда озадачить смирного человека тем, что если уже гордиться
породой, то не следует останавливаться на Рюрике и отрекаться от первого
родоначальника – обезьяны. Итак, либеральное направление сделалось при-
вычкой Степана Аркадьича, и он любил свою газету, как сигару после обе-
да, за легкий туман, который она производила в его голове. Он прочел ру-
ководящую статью, в которой объяснялось, что в наше время совершенно
напрасно поднимается вопль о том, будто бы радикализм угрожает поглотить
все консервативные элементы и будто бы правительство обязано принять ме-
ры для подавления революционной гидры, что, напротив, "по нашему мнению,
опасность лежит не в мнимой революционной гидре, а в упорстве традицион-
ности, тормозящей прогресс", и т. д. Он прочел и другую статью, финансо-
вую, в которой упоминалось о Бентаме и Милле и подпускались тонкие
шпильки министерству.Со свойственною ему быстротою соображения он пони-
мал значение всякой шпильки: от кого и на кого и по какому случаю она
была направлена, и это, как всегда, доставляло ему некоторое удо-
вольствие. Но сегодня удовольствие это отравлялось воспоминанием о сове-
тах Матрены Филимоновны и о том, что в доме так неблагополучно. Он про-
чел и о том, что граф Бейст, как слышно, проехал в Висбаден, и о том,
что нет более седых волос, и о продаже легкой кареты, и предложение мо-
лодой особы; но эти сведения не доставляли ему, как прежде, тихого, иро-
нического удовольствия.
Окончив газету, вторую чашку кофе и калач с маслом, он встал, стряхнул
крошки калача с жилета и, расправив широкую грудь, радостно улыбнулся,
не оттого, чтоб у него на душе было что-нибудь особенно приятное, – ра-
достную улыбку вызвало хорошее пищеварение.
Но эта радостная улыбка сейчас же напомнила ему все, и он задумался.
Два детские голоса (Степан Аркадьич узнал голоса Гриши, меньшого
мальчика, и Тани, старшей девочки) послышались за дверьми. Они что-то
везли и уронили.
– Я говорила, что на крышу нельзя сажать пассажиров, – кричала по-анг-
лийски девочка, – вот подбирай!
"Все смешалось, – подумал Степан Аркадьич, – вон дети одни бегают". И,
подойдя к двери, он кликнул их. Они бросили шкатулку, представлявшую по-
езд, и вошли к отцу.
Девочка, любимица отца, вбежала смело, обняла его и, смеясь, повисла у
него на шее, как всегда, радуясь на знакомый запах духов, распространяв-
шийся от его бакенбард. Поцеловав его, наконец, в покрасневшее от накло-
ненного положения и сияющее нежностью лицо, девочка разняла руки и хоте-
ла бежать назад; но отец удержал ее..
– Что мама? – спросил он, водя рукой по гладкой, нежной шейке дочери.
– Здравствуй, – сказал он, улыбаясь здоровавшемуся мальчику.
Он сознавал, что меньше любил мальчика, и всегда старался быть ровен;
но мальчик чувствовал это и не ответил улыбкой на холодную улыбку отца.
– Мама? Встала, – отвечала девочка.
Степан Аркадьич вздохнул. "Значит, опять не спала всю ночь", – подумал
он.
– Что, она весела?
Девочка знала, что между отцом и матерью была ссора, и что мать не
могла быть весела, и что отец должен знать это, и что он притворяется,
спрашивая об этом так легко. И она покраснела за отца. Он тотчас же по-
нял это и также покраснел.
– Не знаю, – сказала она. – Она не велела учиться, а велела идти гу-
лять с мисс Гуль к бабушке.
– Ну, иди, Танчурочка моя. Ах да, постой, – сказал он, все-таки удер-
живая ее и гладя ее нежную ручку.
Он достал с камина. где вчера поставил, коробочку конфет и дал ей две,
выбрав ее любимые, шоколадную и помадную.
– Грише? – сказала девочка, указывая на шоколадную.
– Да, да. – И еще раз погладив ее плечико, он поцеловал ее в корни во-
лос, в шею и отпустил ее.
– Карета готова, – сказал Матвей. – Да просительница, – прибавил он.
– Давно тут? – спросил Степан Аркадьич.
– С полчасика.
– Сколько раз тебе приказано сейчас же докладывать !
– Надо же вам дать хоть кофею откушать, – сказал Матвей тем дружески
грубым тоном, на который нельзя было сердиться.
– Ну, проси же скорее, – сказал Облонский, морщась от досады.
Просительница, штабс-капитанша Калинина, просила о невозможном и бес-
толковом; но Степан Аркадьич, по своему обыкновению, усадил ее, внима-
тельно, не перебивая, выслушал ее и дал ей подробный совет, к кому и как
обратиться, и даже бойко и складно своим крупным, растянутым, красивым и
четким почерком написал ей записочку к лицу, которое могло ей пособить.
Отпустив штабс-капитаншу. Степан Аркадьич взял шляпу и остановился, при-
поминая, не забыл ли чего. Оказалось, что он ничего не забыл, кроме то-
го, что хотел забыть, – жену.
"Ах да!" Он опустил голову, и красивое лицо его приняло тоскливое вы-
ражение. "Пойти или не пойти?" – говорил он себе. И внутренний голос го-
ворил ему, что ходить не надобно, что, кроме фальши, тут ничего быть не
может, что поправить, починить их отношения невозможно, потому что не-
возможно сделать ее опять привлекательною и возбуждающею любовь или его
сделать стариком, не способным любить. Кроме фальши и лжи, ничего не
могло выйти теперь; а фальшь и ложь были противны его натуре.
"Однако когда-нибудь же нужно; ведь не может же это так остаться", –
сказал он, стараясь придать себе смелости. Он выпрямил грудь, вынул па-
пироску, закурил, пыхнул два раза, бросил ее в перламутровую ракови-
ну-пепельницу, быстрыми шагами прошел мрачную гостиную и отворил другую
дверь, в спальню жены.

IV

Дарья Александровна, в кофточке и с пришпиленными на затылке косами
уже редких, когда-то густых и прекрасных волоса с осунувшимся, худым ли-
цом и большими, выдававшимися от худобы лица, испуганными глазами, стоя-
ла среди разбросанных по комнате вещей пред открытою шифоньеркой, из ко-
торой она выбирала что-то. Услыхав шаги мужа, она остановилась, глядя на
дверь и тщетно пытаясь придать своему лицу строгое и презрительное выра-
жение. Она чувствовала, что боится его и боится предстоящего свидания.
Она только что пыталась сделать то, что пыталась сделать уже десятый раз
в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к мате-
ри, – и опять не могла на это решиться; но и теперь, как в прежние раза,
она говорила себе, что это не может так остаться, что она должна предп-
ринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою
частью той боли, которую он ей сделал. Она все еще говорила, что уедет
от него, но чувствовала, что это невозможно; это было невозможно потому,
что она не могла отвыкнуть считать его своим мужем и любить его. Кроме
того, она чувствовала, что если здесь, в своем доме, она едва успевала
ухаживать за своими пятью детьми, то им будет еще хуже там, куда она по-
едет со всеми ими. И то в эти три дня меньшой заболел оттого, что его
накормили дурным бульоном, а остальные были вчера почти без обеда. Она
чувствовала, что уехать невозможно; но, обманывая себя, она все-таки от-
бирала вещи и притворялась, что уедет.
Увидав мужа, она опустила руку в ящик шифоньерки, будто отыскивая
что-то, и оглянулась на него, только когда он совсем вплоть подошел к
ней. Но лицо ее, которому она хотела придать строгое и решительное выра-
жение, выражало потерянность и страдание.
– Долли!– сказал он тихим, робким голосом. Он втянул голову в плечи и
хотел иметь жалкий и покорный вид, но он все-таки сиял свежестью и здо-
ровьем.
Она быстрым взглядом оглядела с головы до ног его сияющую свежестью и
здоровьем фигуру. "Да, он счастлив и доволен!– подумала она, – а я?!. И
эта доброта противная, за которую все так любят его и хвалят; я ненавижу
эту его доброту", – подумала она. Рот ее сжался, мускул щеки затрясся на
правой стороне бледного, нервного лица.
– Что вам нужно? – сказала она быстрым, не своим, грудным голосом.
– Долли! – повторил он с дрожанием в голосе. – Анна приедет сегодня.
– Ну что же мне? Я не могу ее принять! – вскрикнула она.
– Но надо же, однако, Долли..
– Уйдите, уйдите, уйдите! – не глядя на него, вскрикнула она, как буд-
то крик этот был вызван физическою болью.
Степан Аркадьич мог быть спокоен, когда он думал о жене, мог наде-
яться, что все образуется, по выражению Матвея, и мог спокойно читать
газету и пить кофе; но когда он увидал ее измученное, страдальческое ли-
цо, услыхал этот звук голоса, покорный судьбе и отчаянный, ему захватило
дыхание, что-то подступило к горлу, и глаза его заблестели слезами.
– Боже мой, что я сделал! Долли! Ради бога! Ведь... – он не мог про-
должать, рыдание остановилось у него в горле.
Она захлопнула шифоньерку и взглянула на него.
– Долли, что я могу сказать?.. Одно: прости, прости... Вспомни, разве
девять лет жизни не могут искупить минуты, минуты...
Она опустила глаза и слушала, ожидая, что он скажет, как будто умоляя
его о том, чтобы он как-нибудь разуверил ее.
– Минуты... минуты увлеченья... – выговорил он и хотел продолжать, но
при этом слове, будто от физической боли, опять поджались ее губы и
опять запрыгал мускул щеки на правой стороне лица.
– Уйдите, уйдите отсюда! – закричала она еще пронзительнее, – и не го-
ворите мне про ваши увлечения, про ваши мерзости!
Она хотела уйти, но пошатнулась и взялась за спинку стула, чтоб опе-
реться. Лицо его расширилось, губы распухли, глаза налились слезами.
– Долли! – проговорил он, уже всхлипывая. – Ради бога, подумай о де-
тях, они не виноваты. Я виноват, и накажи меня, вели мне искупить свою
вину. Чем я могу, я все готов! Я виноват, нет слов сказать, как я вино-
ват! Но, Долли, прости!
Она села. Он слышал ее тяжелое, громкое дыхание, и ему было невыразимо
жалко ее. Она несколько раз хотела начать говорить, но не могла. Он
ждал.
– Ты помнишь детей, чтоб играть с ними, а я помню и знаю, что они по-
гибли теперь, – сказала она, видимо, одну из фраз, которые она за эти
три дня не раз говорила себе.
Она сказала ему "ты", и он с благодарностью взглянул на нее и тронул-
ся, чтобы взять ее руку, но она с отвращением отстранилась от него.
– Я помню про детей и поэтому все в мире сделала бы, чтобы спасти их;
но я сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем,
что оставлю с развратным отцом, – да, с развратным отцом... Ну, скажите,
после того... что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это воз-
можно? Скажите же, разве это возможно? – повторяла она, возвышая голос.
– После того как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гу-
вернанткой своих детей...
– Но что ж делать? Что делать? – говорил он жалким голосом, сам не
зная, что он говорит, и все ниже и ниже опуская голову.
– Вы мне гадки, отвратительны!– закричала она, горячась все более и
более. – Ваши слезы – вода! Вы никогда не любили меня; в вас нет ни
сердца, ни благородства ! Вы мне мерзки, гадки, чужой, да, чужой! – с
болью и злобой произнесла она это ужасное для себя слово чужой.
Он поглядел на нее, и злоба, выразившаяся на ее лице, испугала и уди-
вила его. Он не понимал того, что его жалость к ней раздражала ее. Она
видела в нем к себе сожаленье, но не любовь. "Нет, она ненавидит меня.
Она не простит", – подумал он.
– Это ужасно! Ужасно!– проговорил он.
В это время в другой комнате, вероятно упавши, закричал ребенок; Дарья
Александровна прислушалась, и лицо ее вдруг смягчилось.
Она, видимо, опоминалась несколько секунд, как бы не зная, где она и
что ей делать, и, быстро вставши, тронулась к двери.
"Ведь любит же она моего ребенка, – подумал он, заметив изменение ее
лица при крике ребенка, – моего ребенка; как же она может ненавидеть ме-
ня?"
– Долли, еще одно слово, – проговорил он, идя за нею.
– Если вы пойдете за мной, я позову людей, детей! Пускай все знают,
что вы подлец! Я уезжаю нынче, а вы живите здесь с своею любовницей!
И она вышла, хлопнув дверью.
Степан Аркадьич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты.
"Матвей говорит: образуется; но как? Я не вижу даже возможности. Ах, ах,
какой ужас! И как тривиально она кричала, – говорил он сам себе, вспоми-
ная ее крик и слова: подлец и любовница. – И, может быть, девушки слыха-
ли! Ужасно тривиально, ужасно". Степан Аркадьич постоял несколько секунд
один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.
Была пятница, и в столовой часовщик-немец заводил часы. Степан Ар-
кадьич вспомнил свою шутку об этом аккуратном плешивом часовщике, что
немец "сам был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы", – и улыбнул-
ся. Степан Аркадьич любил хорошую шутку. "А может быть, и образуется!
Хорошо словечко: образуется, – подумал он. – Это надо рассказать".
– Матвей!– крикнул он, – так устрой же все там с Марьей в диванной для
Анны Аркадьевны, – сказал он явившемуся Матвею.
– Слушаю-с.
Степан Аркадьич надел шубу и вышел на крыльцо.
– Кушать дома не будете? – сказал провожавший Матвей.
– Как придется. Да вот возьми на расходы, – сказал он, подавая десять
рублей из бумажника. – Довольно будет?
– Довольно ли. не довольно, видно обойтись надо, – сказал Матвей, зах-
лопывая дверку и отступая на крыльцо.
Дарья Александровна между тем, успокоив ребенка и по звуку кареты по-
няв, что он уехал, вернулась опять в спальню. Это было единственное убе-
жище ее от домашних забот, которые обступали ее, как только она выходи-
ла. Уже и теперь, в то короткое время, когда она выходила в детскую,
англичанка и Матрена Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов,
не терпевших отлагательства и на которые она одна могла ответить: что
надеть детям на гулянье? давать ли молоко? не послать ли за другим пова-
ром?
– Ах, оставьте, оставьте меня! – сказала она и, вернувшись в спальню,
села опять на то же место, где она говорила с мужем, сжав исхудавшие ру-
ки с кольцами, спускавшимися с костлявых пальцев, и принялась перебирать
в воспоминании весь бывший разговор. "Уехал! Но чем же кончил он с нею?
– думала она. – Неужели он видает ее? Зачем я не спросила его? Нет, нет,
сойтись нельзя. Если мы и останемся в одном доме – мы чужие. Навсегда
чужие!" – повторила она опять с особенным значением это страшное для нее
слово. "А как я любила, боже мой, как я любила его!.. Как я любила! И
теперь разве я не люблю его? Не больше ли, чем прежде, я люблю его?
Ужасно, главное, то..." – начала она, но не докончила своей мысли, пото-
му что Матрена Филимоновна высунулась из двери.
– Уж прикажите за братом послать, – сказала она, – все он изготовит
обед; а то, по-вчерашнему, до шести часов дети не евши.
– Ну, хорошо, я сейчас выйду и распоряжусь. Да послали ли за свежим
молоком?
И Дарья Александровна погрузилась в заботы дня и потопила в них на
время свое горе.

V

Степан Аркадьич в школе учился хорошо благодаря своим хорошим способностям,
но был ленив и шалун и потому вышел из последних; но, несмотря на свою
всегда разгульную жизнь, небольшие чины и нестарые годы, он занимал
почетное и с хорошим жалованьем место начальника в одном из московских
присутствий. Место это он получил чрез мужа сестры Анны, Алексея
Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест в министерстве,
к которому принадлежало присутствие; но если бы Каренин не назначил своего
шурина на это место, то чрез сотню других лиц, братьев, сестер, родных,
двоюродных, дядей, теток, Стива Облонский получил бы это место или другое
подобное, тысяч в шесть жалованья, которые ему были нужны, так как дела
его. несмотря на достаточное состояние жены, были расстроены.
Половина Москвы и Петербурга была родня и приятели Степана Аркадьича.
Он родился в среде тех людей, которые были и стали сильными мира сего.
Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и
знали его в рубашечке; другая треть были с ним на "ты", а третья треть
были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде
мест, аренд, концессий и тому подобного были все ему приятели и не могли
обойти своего; и Облонскому не нужно было особенно стараться, чтобы по-
лучить выгодное место; нужно было только не отказываться, не завидовать,
не ссориться, не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никог-
да и не делал. Ему бы смешно показалось, если б ему сказали, что он не
получит места с тем жалованьем, которое ему нужно, тем более что он и не
требовал чего-нибудь чрезвычайного; он хотел только того, что получали
его сверстники, а исполнять такого рода должность мог он не хуже всякого
другого.
Степана Аркадьича не только любили все знавшие его за его добрый, ве-
селый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой
наружности, блестящих глазах, черных бровях, волосах, белизне и румянце
лица, было что-то, физически действовавшее дружелюбно и весело на людей,
встречавшихся с ним. "Ага! Стива! Облонский! Вот и он!" – почти всегда с
радостною улыбкой говорили, встречаясь с ним. Если и случалось иногда,
что после разговора с ним оказывалось, что ничего особенно радостного не
случилось, – на другой день, на третий опять точно так же все радовались
при встрече с ним.
Занимая третий год место начальника одного из присутственных мест в
Москве, Степан Аркадьич приобрел, кроме любви, и уважение сослуживцев,
подчиненных, начальников и всех, кто имел до него дело. Главные качества
Степана Аркадьича, заслужившие ему это общее уважение по службе, состоя-
ли, во-первых, в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в
нем на сознании своих недостатков; во-вторых, в совершенной либеральнос-
ти, не той, про которую он вычитал в газетах, но той, что у него была в
крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем лю-
дям, какого бы состояния и звания они ни были, и, в-третьих, – главное –
в совершенном равнодушии к тому делу, которым он занимался, вследствие
чего он никогда не увлекался и не делал ошибок.
Приехав к месту своего служения, Степан Аркадьич, провожаемый почти-
тельным швейцаром, с портфелем прошел в свой маленький кабинет, надел
мундир и вошел в присутствие. Писцы и служащие все встали, весело и поч-
тительно кланяясь. Степан Аркадьич поспешно, как всегда, прошел к своему
месту, пожал руки членам и сел. Он пошутил и поговорил, ровно сколько
это было прилично, и начал занятия. Никто вернее Степана Аркадьича не
умел найти ту границу свободы, простоты и официальности, которая нужна
для приятного занятия делами. Секретарь весело и почтительно, как и все
в присутствии Степана Аркадьича, подошел с бумагами и проговорил тем фа-
мильярно-либеральным тоном, который введен был Степаном Аркадьичем:
– Мы таки добились сведения из Пензенского губернского правления. Вот,
не угодно ли...
– Получили наконец? – проговорил Степан Аркадьич, закладывая пальцем
бумагу. – Ну-с, господа... – И присутствие началось.
"Если б они знали, – думал он, с значительным видом склонив голову при
слушании доклада, – каким виноватым мальчиком полчаса тому назад был их
председатель !" – И глаза его смеялись при чтении доклада.. До двух ча-
сов занятия должны были идти не прерываясь, а в два часа – перерыв и
завтрак.
Еще не было двух часов, когда большие стеклянные двери залы при-
сутствия вдруг отворились, и кто-то вошел. Все члены из-под портрета и
из-за зерцала, обрадовавшись развлечению, оглянулись на дверь; но сто-
рож, стоявший у двери, тотчас же изгнал вошедшего и затворил за ним
стеклянную дверь.
Когда дело было прочтено, Степан Аркадьич встал, потянувшись, и, отда-
вая дань либеральности времени, в присутствии достал папироску и пошел в
свой кабинет. Два товарища его, старый служака Никитин и камер-юнкер
Гриневич, вышли с ним.
– После завтрака успеем кончить, – сказал Степан Аркадьич.
– Как еще успеем!– сказал Никитин.
– А плут порядочный должен быть этот Фомин, – сказал Гриневич об одном
из лиц, участвовавших в деле, которое они разбирали.
Степан Аркадьич поморщился на слова Гриневича, давая этим чувствовать,
что неприлично преждевременно составлять суждение, и ничего ему не отве-
тил.
– Кто это входил? – спросил он у сторожа.
– Какой-то, ваше превосходительство, без спросу влез, только я отвер-
нулся. Вас спрашивали. Я говорю: когда выйдут члены, тогда...
– Где он?
– Нешто вышел в сени, а то все тут ходил. Этот самый, – сказал сторож,
указывая на сильно сложенного широкоплечего человека с курчавою бородой,
который, не снимая бараньей шапки, быстро и легко взбегал наверх по
стертым ступенькам каменной лестницы. Один из сходивших вниз с портфелем
худощавый чиновник, приостановившись, неодобрительно посмотрел на ноги
бегущего и потом вопросительно взглянул на Облонского.
Степан Аркадьич стоял над лестницей. Добродушно сияющее лицо его из-за
шитого воротника мундира просияло еще более, когда он узнал вбегавшего.
– Так и есть! Левин, наконец! – проговорил он с дружескою, насмешливою
улыбкой, оглядывая подходившего к нему Левина. – Как это ты не побрезгал
найти меня в этом вертепе? – сказал Степан Аркадьич, не довольствуясь
пожатием руки и целуя своего приятеля. – Давно ли?
– Я сейчас приехал, и очень хотелось тебя видеть, – отвечал Левин,
застенчиво и вместе с тем сердито и беспокойно оглядываясь вокруг.
– Ну, пойдем в кабинет, – сказал Степан Аркадьич, знавший самолюбивую
и озлобленную застенчивость своего приятеля; и, схватив его за руку, он
повлек его за собой, как будто проводя между опасностями.
Степан Аркадьич был на "ты" почти со всеми своими знакомыми: со стари-
ками шестидесяти лет, с мальчиками двадцати лет, с актерами, с министра-
ми, с купцами и с генерал-адъютантами, так что очень многие из бывших с
ним на "ты" находились на двух крайних пунктах общественной лестницы и
очень бы удивились, узнав, что имеют через Облонского что-нибудь общее.
Он был на "ты" со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со
всеми, и поэтому, в присутствии своих подчиненных встречаясь с своими
постыдными "ты", как он называл шутя многих из своих приятелей, он, со
свойственным ему тактом, умел уменьшать неприятность этого впечатления
для подчиненных. Левин не был постыдный "ты", но Облонский с своим так-
том почувствовал, что Левин думает, что он пред подчиненными может не
желать выказать свою близость с ним, и потому поторопился увести его в
кабинет.
Левин был почти одних лет с Облонским и с ним на "ты" не по одному
шампанскому. Левин был его товарищем и другом первой молодости. Они лю-
били друг друга, несмотря на различие характеров и вкусов, как любят
друг друга приятели, сошедшиеся в первой молодости. Но, несмотря на это,
как часто бывает между людьми, избравшими различные роды деятельности,
каждый из них, хотя, рассуждая, и оправдывал деятельность другого, в ду-
ше презирал ее. Каждому казалось, что та жизнь, которую он сам ведет,
есть одна настоящая жизнь, а которую ведет приятель – есть только приз-
рак. Облонский не мог удержать легкой насмешливой улыбки при виде Леви-
на. Уж который раз он видел его приезжавшим в Москву из деревни, где он
что-то делал, но что именно, того Степан Аркадьич никогда не мог понять
хорошенько, да и не интересовался. Левин приезжал в Москву всегда взвол-
нованный, торопливый, немножко стесненный и раздраженный этою стеснен-
ностью и большею частью с совершенно новым, неожиданным взглядом на ве-
щи. Степан Аркадьич смеялся над этим и любил это. Точно так же и Левин в
душе презирал и городской образ жизни своего приятеля и его службу, ко-
торую считал пустяками, и смеялся над этим. Но разница была в том, что
Облонский, делая, что все делают, смеялся самоуверенно и добродушно, а
Левин не самоуверенно и иногда сердито.
– Мы тебя давно ждали, – сказал Степан Аркадьич, войдя в кабинет и вы-
пустив руку Левина, как бы этим показывая, что тут опасности кончились.
– Очень, очень рад тебя видеть, – продолжал он. – Ну, что ты? Как? Когда
приехал?
Левин молчал, поглядывая на незнакомые ему лица двух товарищей Облонс-
кого и в особенности на руку элегантного Гриневича, с такими белыми
длинными пальцами, с такими длинными желтыми, загибавшимися в конце ног-
тями и такими огромными блестящими запонками на рубашке, что эти руки,
видимо, поглощали все его внимание и не давали ему свободы мысли. Об-
лонский тотчас заметил это и улыбнулся.
– Ах да, позвольте вас познакомить, – сказал он. – Мои товарищи: Фи-
липп Иваныч Никитин, Михаил Станиславич Гриневич, – и обратившись к Ле-
вину: – земский деятель, новый земский человек, гимнаст, поднимающий од-
ною рукой пять пудов, скотовод и охотник и мой друг, Константин Дмитрич
Левин, брат Сергея Иваныча Кознышева.
– Очень приятно, – сказал старичок.
– Имею честь знать вашего брата, Сергея Иваныча, – сказал Гриневич,
подавая свою тонкую руку с длинными ногтями.
Левин нахмурился, холодно пожал руку и тотчас же обратился к Облонско-
му. Хотя он имел большое уважение к своему, известному всей России, од-
ноутробному брату писателю, однако он терпеть не мог, когда к нему обра-
щались не как к Константину Левину, а как к брату знаменитого Кознышева.
– Нет, я уже не земский деятель. Я со всеми разбранился и не езжу
больше на собрания, – сказал он, обращаясь к Облонскому.
– Скоро же! – с улыбкой сказал Облонский. – Но как? отчего?
– Длинная история. Я расскажу когда-нибудь, – сказал Левин, но сейчас
же стал рассказывать. – Ну, коротко сказать, я убедился, что никакой
земской деятельности нет и быть не может, – заговорил он, как будто
кто-то сейчас обидел его, – с одной стороны, игрушка, играют в парла-
мент, а я ни достаточно молод, ни достаточно стар, чтобы забавляться иг-
рушками; а с другой (он заикнулся) стороны, это – средство для уездной
coterie наживать деньжонки.. Прежде были опеки, суды, а теперь земство,
не в виде взяток, а в виде незаслуженного жалованья, – говорил он так
горячо, как будто кто-нибудь из присутствовавших оспаривал его мнение.
– Эге! Да ты, я вижу, опять в новой фазе, в консервативной, – сказал
Степан Аркадьич. – Но, впрочем, после об этом.
– Да, после. Но мне нужно было тебя видеть, – сказал Левин, с нена-
вистью вглядываясь в руку Гриневича.
Степан Аркадьич чуть заметно улыбнулся.
– Как же ты говорил, что никогда больше не наденешь европейского
платья? – сказал он, оглядывая его новое, очевидно от французского порт-
ного, платье. – Так! я вижу: новая фаза.
Левин вдруг покраснел, но не так, как краснеют взрослые люди, – слег-
ка, сами того не замечая, но так, как краснеют мальчики, – чувствуя, что
они смешны своей застенчивостью, и вследствие того стыдясь и краснея еще
больше, почти до слез. И так странно было видеть это умное, мужественное
лицо в таком детском состоянии, что Облонский перестал смотреть на него.
– Да, где ж увидимся? Ведь мне очень, очень нужно поговорить с тобою,
– сказал Левин.
Облонский как будто задумался:
– Вот что: поедем к Гурину завтракать и там поговорим. До трех я сво-
боден.
– Нет, – подумав, отвечал Левин, – мне еще надо съездить.
– Ну, хорошо, так обедать вместе,
– Обедать? Да мне ведь ничего особенного, только два слова сказать,
спросить, а после потолкуем.
– Так сейчас и скажи два слова, а беседовать за обедом.
– Два слова вот какие, – сказал Левин, – впрочем, ничего особенного.
Лицо его вдруг приняло злое выражение, происходившее от усилия преодо-
леть свою застенчивость.
– Что Щербацкие делают? Все по-старому? – сказал он.
Степан Аркадьич, знавший уже давно, что Левин был влюблен в его своя-
ченицу Кити, чуть заметно улыбнулся, и глаза его весело заблестели.
– Ты сказал, два слова, а я в двух словах ответить не могу, потому
что... Извини на минутку...
Вошел секретарь, с фамильярною почтительностью и некоторым, общим всем
секретарям, скромным сознанием своего превосходства пред начальником в
знании дел, подошел с бумагами к Облонскому и стал, под видом вопроса,
объяснять какое-то затруднение. Степан Аркадьич, не дослушав, положил
ласково свою руку на рукав секретаря.
– Нет, вы уж так сделайте, как я говорил, – сказал он, улыбкой смягчая
замечание, и, кратко объяснив, как он понимает дело, отодвинул бумаги и
сказал: – Так и сделайте. Пожалуйста, так, Захар Никитич.
Сконфуженный секретарь удалился. Левин, во время совещания с секрета-
рем совершенно оправившись от своего смущения, стоял, облокотившись обе-
ими руками на стул, и на лице его было насмешливое внимание.
– Не понимаю, не понимаю, – сказал он.
– Чего ты не понимаешь? – так же весело улыбаясь и доставая папироску,
сказал Облонский. Он ждал от Левина какой-нибудь странной выходки.
– Не понимаю, что вы делаете, – сказал Левин, пожимая плечами. – Как
ты можешь это серьезно делать ?
– Отчего?
– Да оттого, что нечего делать.
– Ты так думаешь, но мы завалены делом.
– Бумажным. Ну да, у тебя дар к этому, – прибавил Левин.
– То есть, ты думаешь, что у меня есть недостаток чего-то?
– Может быть, и да, – сказал Левин. – Но все-таки я любуюсь на твое
величие и горжусь, что у меня друг такой великий человек. Однако ты мне
не ответил на мой вопрос, – прибавил он, с отчаянным усилием прямо глядя
в глаза Облонскому.
– Ну, хорошо, хорошо. Погоди еще, и ты придешь к этому. Хорошо, как у
тебя три тысячи десятин в Каразинском уезде, да такие мускулы, да све-
жесть, как у двенадцатилетней девочки, – а придешь и ты к нам. Да, так о
том, что ты спрашивал: перемены нет, но жаль, что ты так давно не был..
– А что? – испуганно спросил Левин.
– Да ничего, – отвечал Облонский. – Мы поговорим. Да ты зачем,
собственно, приехал?
– Ах, об этом тоже поговорим после, – опять до ушей покраснев, сказал
Левин.
– Ну, хорошо. Понятно, – сказал Степан Аркадьич. – Так видишь ли: я бы
позвал тебя к себе, но жена не совсем здорова. А вот что: если ты хочешь
их видеть, они, наверное, нынче в Зоологическом саду от четырех до пяти.
Кити на коньках катается. Ты поезжай туда, а я заеду, и вместе куда-ни-
будь обедать.
– Прекрасно, до свидания же.
– Смотри же, ты ведь, я тебя знаю, забудешь или вдруг уедешь в дерев-
ню! – смеясь, прокричал Степан Аркадьич.
– Нет, верно.
И, вспомнив о том, что он забыл поклониться товарищам Облонского,
только когда он был уже в дверях, Левин вышел из кабинета.
– Должно быть, очень энергический господин, – сказал Гриневич, когда
Левин вышел.
– Да, батюшка, – сказал Степан Аркадьич, покачивая головой, – вот
счастливец! Три тысячи десятин в Каразинском уезде, все впереди, и све-
жести сколько! Не то что наш брат.
– Что ж вы-то жалуетесь, Степан Аркадьич?
– Да скверно, плохо, – сказал Степан Аркадьич, тяжело вздохнув.

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6516. Дедофлойд » 17.09.2011 01:28 

Давай,давай!!!
У нас здесь будет своя всемирная библиотека с блэкбёрдом и шалафками.  :) :)

N.P.: Пост гыг...

6517. Hanevold » 17.09.2011 01:37 

VI

Когда Облонский спросил у Левина, зачем он, собственно, приехал, Левин
покраснел и рассердился на себя за то, что покраснел, потому что он не
мог ответить ему: "Я приехал сделать предложение твоей свояченице", хотя
он приехал только за этим.
Дома' Левиных и Щербацких были старые дворянские московские дома' и
всегда были между собою в близких и дружеских отношениях. Связь эта ут-
вердилась еще больше во время студенчества Левина. Он вместе готовился и
вместе поступил в университет с молодым князем Шербацким, братом Долли и
Кити. В это время Левин часто бывал в доме Щербацких и влюбился в дом
Щербацких. Как это ни странно может показаться, но Константин Левин был
влюблен именно в дом, в семью, в особенности в женскую половину семьи
Щербацких. Сам Левин не помнил своей матери, и единственная сестра его
была старше его, так что в доме Щербацких он в первый раз увидал ту са-
мую среду старого дворянского, образованного и честного семейства, кото-
рой он был лишен смертью отца и матери. Все члены этой семьи, в особен-
ности женская половина, представлялись ему покрытыми какою-то таинствен-
ною, поэтическою завесой, и он не только не видел в них никаких недос-
татков, но под этою поэтическою, покрывавшею их завесой предполагал са-
мые возвышенные чувства и всевозможные совершенства. Для чего этим трем
барышням нужно было говорить через день по-французски и по-английски;
для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки
которого всегда слышались у брата наверху, где занимались студенты; для
чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, тан-
цев; для чего в известные часы все три барышни с m-lle Linon подъезжали
в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках – Долли в длин-
ной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так что статные
ножки ее в туго натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им,
в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по
Тверскому бульвару, – всего этого и многого другого, что делалось в их
таинственном мире, он не понимал, но знал, что все, что там делалось,
было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшего-
ся.
Во время своего студенчества он чуть было не влюбился в старшую, Дол-
ли, но ее вскоре выдали замуж за Облонского. Потом он начал влюбляться
во вторую. Он как будто чувствовал, что ему надо влюбиться в одну из
сестер, только не мог разобрать, в какую именно. Но и Натали, только что
показалась в свет, вышла замуж за дипломата Львова. Кити еще была ребе-
нок, когда Левин вышел из университета. Молодой Щербацкий, поступив в
моряки, утонул в Балтийском море, и сношения Левина с Щербацкими, нес-
мотря на дружбу его с Облонским, стали более редки. Но когда в нынешнем
году, в начале зимы, Левин приехал в Москву после года в деревне и уви-
дал Щербацких, он понял, в кого из трех ему действительно суждено было
влюбиться.
Казалось бы, ничего не могло быть проще того, чтобы ему, хорошей поро-
ды, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать
предложение княжне Щербацкой; по всем вероятностям, его тотчас признали
бы хорошею партией. Но Левин был влюблен, и поэтому ему казалось, что
Кити была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше
всего земного, а он такое земное низменное существо, что не могло быть и
мысли о том, чтобы другие и она сама признали его достойным ее.
Пробыв в Москве, как в чаду, два месяца, почти каждый день видаясь с
Кити в свете, куда он стал ездить, чтобы встречаться с нею, Левин вне-
запно решил, что этого не может быть, и уехал в деревню.
Убеждение Левина в том, что этого не может быть, основывалось на том,
что в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Ки-
ти, а сама Кити не может любить его. В глазах родных он не имел никакой
привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда как его
товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже – который
полковник и флигель-адъютант, который профессор, который директор банка
и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он
знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) был помещик,
занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то
есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по поня-
тиям общества, то самое, что делают никуда не годившиеся люди.
Сама же таинственная прелестная Кити не могла любить такого некрасиво-
го, каким он считал себя, человека, и, главное, такого простого, ничем
не выдающегося человека. Кроме того, его прежние отношения к Кити – от-
ношения взрослого к ребенку, вследствие дружбы с ее братом, – казались
ему еще новою преградой для любви. Некрасивого, доброго человека, каким
он себя считал, можно, полагал он, любить как приятеля, но чтобы быть
любимым тою любовью, какою он сам любил Кити, нужно было быть красавцем,
а главное – особенным человеком.
Слыхал он, что женщины часто любят некрасивых, простых людей, но не
верил этому, потому что судил по себе, так как сам он мог любить только
красивых, таинственных и особенных женщин.
Но, пробыв два месяца один в деревне, он убедился, что это не было од-
но из тех влюблений, которые он испытывал в первой молодости; что
чувство это не давало ему минуты покоя; что он не мог жить, не решив
вопроса: будет или не будет она его женой; и что его отчаяние происходи-
ло только от его воображения, что он не имеет никаких доказательств в
том, что ему будет отказано. И он приехал теперь в Москву с твердым ре-
шением сделать предложение и жениться, если его примут. Или.. он не мог
думать о том, что с ним будет, если ему откажут.

VII

Приехав с утренним поездом в Москву, Левин остановился у своего стар-
шего брата по матери Кознышева и, переодевшись, вошел к нему в кабинет,
намереваясь тотчас же рассказать ему, для чего он приехал, и просить его
совета: но брат был не один. У него сидел известный профессор философии,
приехавший из Харькова, собственно, затем, чтобы разъяснить недоразуме-
ние, возникшее между ними по весьма важному философскому вопросу. Про-
фессор вел жаркую полемику против материалистов, а Сергей Кознышев с ин-
тересом следил за этою полемикой и, прочтя последнюю статью профессора,
написал ему в письме свои возражения; он упрекал профессора за слишком
большие уступки материалистам. И профессор тотчас же приехал, чтобы
столковаться. Речь шла о модном вопросе: есть ли граница между психичес-
кими и физиологическими явлениями в деятельности человека и где она?
Сергей Иванович встретил брата своею обычною для всех ласково-холодною
улыбкой и, познакомив его с профессором, продолжал разговор.
Маленький желтый человечек в очках, с узким лбом, на мгновение отвлек-
ся от разговора, чтобы поздороваться, и продолжал речь, не обращая вни-
мания на Левина. Левин сел в ожидании, когда уедет профессор, но скоро
заинтересовался предметом разговора.
Левин встречал в журналах статьи, о которых шла речь, и читал их, ин-
тересуясь ими, как развитием знакомых ему, как естественнику по универ-
ситету, основ естествознания, но никогда не сближал этих научных выводов
о происхождении человека как животного, о рефлексах, о биологии и социо-
логии с теми вопросами о значении жизни и смерти для себя самого, кото-
рые в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.
Слушая разговор брата с профессором, он замечал, что они связывали на-
учные вопросы с задушевными, несколько раз почти подходили к этим вопро-
сам, но каждый раз, как только они подходили близко к самому, главному,
как ему казалось, они тотчас же поспешно отдалялись и опять углублялись
в область тонких подразделений, оговорок, цитат, намеков, ссылок на ав-
торитеты, и он с трудом понимал, о чем речь.
– Я не могу допустить, – сказал Сергей Иванович с обычною ему ясностью
и отчетливостью выражения и изяществом дикции, – я не могу ни в каком
случае согласиться с Кейсом, чтобы все мое представление о внешнем мире
вытекало из впечатлений. Самое основное понятие бытия получено мною не
чрез ощущение, ибо нет и специального органа для передачи этого понятия.
– Да, но они, Вурст, и Кнауст, и Припасов, ответят вам, что ваше соз-
нание бытия вытекает из совокупности всех ощущений, что это сознание бы-
тия есть результат ощущений. Вурст даже прямо говорит, что, коль скоро
нет ощущения, нет и понятия бытия.
– Я скажу наоборот, – начал Сергей Иванович...
Но тут Левину опять показалось, что они, подойдя к самому главному,
опять отходят, и он решился предложить профессору вопрос.
– Стало быть, если чувства мои уничтожены, если тело мое умрет, су-
ществования никакого уж не может быть? – спросил он.
Профессор с досадой и как будто умственною болью от перерыва оглянулся
на странного вопрошателя, похожего более на бурлака, чем на философа, и
перенес глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая: что ж тут говорить?
Но Сергей Иванович, который далеко не с тем усилием и односторонностью
говорил, как профессор, и у которого в голове оставался простор для то-
го, чтоб и отвечать профессору и вместе понимать ту простую и естествен-
ную точку зрения, с которой был сделан вопрос, улыбнулся и сказал:
– Этот вопрос мы не имеем еще права решать...
– Не имеем данных, – подтвердил профессор и продолжал свои доводы. –
Нет, – говорил он, – я указываю на то, что если, как прямо говорит При-
пасов, ощущение и имеет своим основанием впечатление, то мы должны стро-
го различать эти два понятия.
Левин не слушал больше и ждал, когда уедет профессор.

VIII

Когда профессор уехал, Сергей Иванович обратился к брату:
– Очень рад, что ты приехал. Надолго? Что хозяйство?
Левин знал, что хозяйство мало интересует старшего брата и что он,
только делая ему уступку, спросил его об этом, и потому ответил только о
продаже пшеницы и деньгах.
Левин хотел сказать брату о своем намерении жениться и спросить его
совета, он даже твердо решился на это; но когда он увидел брата, послу-
шал его разговора с профессором, когда услыхал потом этот невольный пок-
ровительственный тон, с которым брат расспрашивал его о хозяйственных
делах (материнское имение их было неделенное, и Левин заведовал обеими
частями), Левин почувствовал, что не может почему-то начать говорить с
братом о своем решении жениться. Он чувствовал что брат его не так, как
ему бы хотелось, посмотрит на это.
– Ну, что у вас земство, как? – спросил Сергей Иванович, который очень
интересовался земством и приписывал ему большое значение.
– А, право, не знаю...
– Как? Ведь ты член управы?
– Нет, уж не член; я вышел, – отвечал Константин Левин, – и не езжу
больше на собрания.
– Жалко! – промолвил Сергей Иванович, нахмурившись.
Левин в оправдание стал рассказывать, что делалось на собраниях в его
уезде.
– Вот это всегда так! – перебил его Сергей Иванович. – Мы, русские,
всегда так. Может быть, это и хорошая наша черта – способность видеть
свои недостатки, но мы пересаливаем, мы утешаемся иронией, которая у нас
всегда готова на языке. Я скажу тебе только, что дай эти же права, как
наши земские учреждения, другому европейскому народу, – немцы и англича-
не выработали бы из них свободу, а мы вот только смеемся.
– Но что же делать? – виновато сказал Левин. – Это был мой последний
опыт. И я от всей души пытался. Не могу. Неспособен.
– Не неспособен, – сказал Сергей Иванович, – ты не так смотришь на де-
ло.
– Может быть, – уныло отвечал Левин..
– А ты знаешь, брат Николай опять тут..
Брат Николай был родной и старший брат Константина Левина и одноутроб-
ный брат Сергея Ивановича, погибший человек, промотавший бо'льшую долю
своего состояния, вращавшийся в самом странном и дурном обществе и пос-
сорившийся с братьями.
– Что ты говоришь? – с ужасом вскрикнул Левин.
– Почем ты знаешь?
– Прокофий видел его на улице.
– Здесь, в Москве? Где он? Ты знаешь? – Левин встал со стула, как бы
собираясь тотчас же идти.
– Я жалею, что сказал тебе это, – сказал Сергей Иваныч, покачивая го-
ловой на волнение меньшого брата. – Я посылал узнать, где он живет, и
послал ему вексель его Трубину, по которому я заплатил. Вот что он мне
ответил.
И Сергей Иванович подал брату записку из-под пресс-папье.
Левин прочел написанное странным, родным ему почерком: "Прошу покорно
оставить меня в покое. Это одно, чего я требую от своих любезных брат-
цев. Николай Левин".
Левин прочел это и, не поднимая головы, с запиской в руках стоял пред
Сергеем Ивановичем.
В душе его боролись желание забыть теперь о несчастном брате и созна-
ние того, что это будет дурно.
– Он, очевидно, хочет оскорбить меня, – продолжал Сергей Иванович, –
но оскорбить меня он не может, и я всей душой желал бы помочь ему, но
знаю, что этого нельзя сделать.
– Да, да, – повторял Левин. – Я понимаю и ценю твое отношение к нему;
но я поеду к нему.
– Если тебе хочется, съезди, но я не советую, – сказал Сергей Ивано-
вич. – То есть в отношении ко мне, я этого не боюсь, он тебя не поссорит
со мной; но для тебя, я советую тебе лучше не ездить. Помочь нельзя.
Впрочем, делай, как хочешь.
– Может быть, и нельзя помочь, но я чувствую, особенно в эту минуту –
ну да это другое – я чувствую, что я не могу быть спокоен.
– Ну, этого я не понимаю, – сказал Сергей Иванович. – Одно я понимаю,
– прибавил он, – это урок смирения. Я иначе и снисходительнее стал смот-
реть на то, что называется подлостью, после того как брат Николай стал
тем, что он есть... Ты знаешь, что он сделал...
– Ах, это ужасно, ужасно! – повторял Левин.
Получив от лакея Сергея Ивановича адрес брата, Левин тотчас же собрал-
ся ехать к нему, но, обдумав, решил отложить свою поездку до вечера.
Прежде всего, для того чтобы иметь душевное спокойствие, надо было ре-
шить то дело, для которого он приехал в Москву. От брата Левин поехал в
присутствие Облонского и, узнав о Щербацких, поехал туда, где ему сказа-
ли, что он может застать Кити.

IX

В четыре часа, чувствуя свое бьющееся сердце, Левин слез с извозчика у
Зоологического сада и пошел дорожкой к горам и катку, наверное зная, что
найдет ее там, потому что видел карету Щербацких у подъезда.
Был ясный морозный день. У подъезда рядами стояли кареты, сани,
ваньки, жандармы. Чистый народ, блестя на ярком солнце шляпами, кишел у
входа и по расчищенным дорожкам, между русскими домиками с резными
князьками; старые кудрявые березы сада, обвисшие всеми ветвями от снега,
казалось, были разубраны в новые торжественные ризы.
Он шел по дорожке к катку и говорил себе: "Надо не волноваться, надо
успокоиться. О чем ты? Чего ты? Молчи, глупое", – обращался он к своему
сердцу. И чем больше он старался себя успокоить, тем все хуже захватыва-
ло ему дыхание. Знакомый встретился и окликнул его, но Левин даже не уз-
нал, кто это был. Он подошел к горам, на которых гремели цепи спускаемых
и поднимаемых салазок, грохотали катившиеся салазки и звучали веселые
голоса. Он прошел еще несколько шагов, и пред ним открылся каток, и тот-
час же среди всех катавшихся он узнал ее.
Он узнал, что она тут, по радости и страху, охватившим его сердце. Она
стояла, разговаривая с дамой, на противоположном конце катка. Ничего,
казалось, не было особенного ни в ее одежде, ни в ее позе; но для Левина
так же легко было узнать ее в этой толпе, как розан в крапиве. Все осве-
щалось ею. Она была улыбка, озарявшая все вокруг. "Неужели я могу сойти
туда, на лед, подойти к ней?" – подумал он. Место, где она была, показа-
лось ему недоступною святыней, и была минута, что он чуть не ушел: так
страшно ему стало. Ему нужно было сделать усилие над собой и рассудить,
что около нее ходят всякого рода люди, что и сам он мог прийти туда ка-
таться на коньках. Он сошел вниз, избегая подолгу смотреть на нее, как
на солнце, но он видел ее, как солнце, и не глядя.
На льду собирались в этот день недели и в эту пору дня люди одного
кружка, все знакомые между собою. Были тут и мастера кататься, щеголяв-
шие искусством, и учившиеся за креслами, с робкими неловкими движениями,
и мальчики, и старые люди, катавшиеся для гигиенических целей; все каза-
лись Левину избранными счастливцами, потому что они были тут, вблизи от
нее. Все катавшиеся, казалось, совершенно равнодушно обгоняли, догоняли
ее, даже говорили с ней и совершенно независимо от нее веселились,
пользуясь отличным льдом и хорошею погодой.
Николай Щербацкий, двоюродный брат Кити, в коротенькой жакетке и узких
панталонах, сидел с коньками на ногах на скамейке и, увидав Левина, зак-
ричал ему:
– А, первый русский конькобежец! Давно ли? Отличный лед, надевайте же
коньки.
– У меня и коньков нет, – отвечал Левин, удивляясь этой смелости и
развязности в ее присутствии и ни на секунду не теряя ее из вида, хотя и
не глядел на нее. Он чувствовал, что солнце приближалось к нему. Она бы-
ла на угле и, тупо поставив узкие ножки в вы ботинках, видимо робея, ка-
тилась к нему, Отчаянно махавший руками и пригибавшийся к земле мальчик
в русском платье обгонял ее. Она катилась не совсем твердо; вынув руки
из маленькой муфты, висевшей на снурке, она держала их наготове и, глядя
на Левина, которого она узнала, улыбалась ему и своему страху. Когда по-
ворот кончился, она дала себе толчок упругою ножкой и подкатилась прямо
к Щербацкому; и, ухватившись за него рукой, улыбаясь, кивнула Левину.
Она была прекраснее, чем он воображал ее.
Когда он думал о ней, он мог себе живо представить ее всю, в особен-
ности прелесть этой, с выражением детской ясности и доброты, небольшой
белокурой головки, так свободно поставленной на статных девичьих плечах.
Детскость выражения ее лица в соединении с тонкой красотою стана состав-
ляли ее особенную прелесть, которую он хорошо помнил; но, что всегда,
как неожиданность поражало в ней, это было выражение ее глаз, кротких,
спокойных и правдивых, и в особенности ее улыбка, всегда переносившая
Левина в волшебный мир, где он чувствовал себя умиленным и смягченным,
каким он мог запомнить себя в редкие дни своего раннего детства.
– Давно ли вы здесь? – сказала она, подавая ему руку. – Благодарствуй-
те, – прибавила она, когда он поднял платок, выпавший из ее муфты.
– Я? я недавно, я вчера... нынче то есть... приехал, – отвечал Левин,
не вдруг от волнения поняв ее вопрос. – Я хотел к вам ехать, – сказал он
и тотчас же, вспомнив, с каким намерением он искал ее, смутился и пок-
раснел. – Я не знал, что вы катаетесь на коньках, и прекрасно катаетесь.
Она внимательно посмотрела на него, как бы желая понять причину его
смущения.
– Вашу похвалу надо ценить. Здесь сохранились предания, что вы лучший
конькобежец, – сказала она, стряхивая маленькою ручкой в черной перчатке
иглы инея, упавшие на муфту.
– Да, я когда-то со страстью катался; мне хотелось дойти до совер-
шенства.
– Вы все, кажется, делаете со страстью, – сказала она улыбаясь. – Мне
так хочется посмотреть, как вы катаетесь. Надевайте же коньки, и давайте
кататься вместе.
"Кататься вместе! Неужели это возможно?" – думал Левин, глядя на нее.
– Сейчас надену, – сказал он,
И он пошел надевать коньки.
– Давно не бывали у нас, сударь, – говорил катальщик, поддерживая ногу
и навинчивая каблук. – После вас никого из господ мастеров нету. Хорошо
ли так будет? – говорил он, натягивая ремень.
– Хорошо, хорошо, поскорей, пожалуйста, – отвечал Левнн, с трудом
удерживая улыбку счастья, выступавшую невольно на его лице. "Да, – думал
он, – вот это жизнь, вот это счастье! Вместе, сказала она, давайте ка-
таться вместе. Сказать ей теперь? Но ведь я оттого и боюсь сказать, что
теперь я счастлив, счастлив хоть надеждой... А тогда?.. Но надо же! на-
до, надо! Прочь слабость!"
Левин стал на ноги, снял пальто и, разбежавшись по шершавому у домика
льду, выбежал на гладкий лед и покатился без усилия, как будто одною
своею волей убыстряя, укорачивая и направляя бег. Он приблизился к ней с
робостью, но опять ее улыбка успокоила его.
Она подала ему руку, и они пошли рядом, прибавляя хода, и чем быстрее,
тем крепче она сжимала его руку.
– С вами я бы скорее выучилась, я почему-то уверена в вас, – сказала
она ему.
– И я уверен в себе, когда вы опираетесь на меня, – сказал он, но тот-
час же испугался того, что сказал, и покраснел. И действительно, как
только он произнес эти слова, вдруг, как солнце зашло за тучи, лицо ее
утратило всю свою ласковость, и Левин узнал знакомую игру ее лица, озна-
чавшую усилие мысли: на гладком лбу ее вспухла морщинка.
– У вас нет ничего неприятного? Впрочем, я не имею права спрашивать, –
быстро проговорил он.
– Отчего же?.. Нет, у меня ничего нет неприятного, – отвечала она хо-
лодно и тотчас же прибавила:– Вы не видели mademoiselle Linon?
– Нет еще.
– Подите к ней, она так вас любит.
"Что это? Я огорчил ее. Господи, помоги мне!" – подумал Левин и побе-
жал к старой француженке с седыми букольками, сидевшей на скамейке. Улы-
баясь и выставляя свои фальшивые зубы, она встретила его, как старого
друга.
– Да, вот растем, – сказала она ему, указывая глазами на Кити, – и
стареем. Tiny bear уже стал большой!– продолжала француженка, смеясь, и
напомнила ему его шутку о трех барышнях, которых он называл тремя медве-
дями из английской сказки. – Помните, вы, бывало, так говорили?
Он решительно не помнил этого, но она уже лет десять смеялась этой
шутке и любила ее.
– Ну, идите, идите кататься. А хорошо стала кататься наша Кити, не
правда ли?
Когда Левин опять подбежал к Кити, лицо ее уже было не строго, глаза
смотрели так же правдиво и ласково, но Левину показалось, что в ласко-
вости ее был особенный, умышленно спокойный тон. И ему стало грустно.
Поговорив о своей старой гувернантке, о ее странностях, она спросила его
о его жизни.
– Неужели вам не скучно зимою в деревне? – сказала она.
– Нет, не скучно, я очень занят, – сказал он, чувствуя, что она подчи-
няет его своему спокойному тону, из которого он не в силах будет выйти,
так же, как это было в начале зимы.
– Вы надолго приехали? – спросила его Кити.
– Я не знаю, – отвечал он, не думая о том, что говорит. Мысль о том,
что если он поддастся этому ее тону спокойной дружбы, то он опять уедет,
ничего не решив, пришла ему, и он решился возмутиться.
– Как не знаете?
– Не знаю. Это от вас зависит, – сказал он и тотчас же ужаснулся своим
словам.
Не слыхала ли она его слов, или не хотела слышать, но она как бы спо-
тыкнулась, два раза стукнув ножкой, и поспешно покатилась прочь от него.
Она подкатилась к m-lle Linon, что-то сказала ей и направилась к домику,
где дамы снимали коньки.
"Боже мой, что я сделал! Господи боже мой! помоги мне, научи меня", –
говорил Левин, молясь и вместе с тем чувствуя потребность сильного дви-
жения, разбегаясь и выписывая внешние и внутренние круги.
В это время один из молодых людей, лучший из новых конькобежцев, с па-
пироской во рту, в коньках, вышел из кофейной и, разбежавшись, пустился
на коньках вниз по ступеням, громыхая и подпрыгивая. Он влетел вниз и,
не изменив даже свободного положения рук, покатился по льду.
– Ах, это новая штука! – сказал Левин и тотчас же побежал наверх, что-
бы сделать эту новую штуку.
– Не убейтесь, надо привычку! – крикнул ему Николай Щербацкий.
Левин вошел на приступки, разбежался сверху сколько мог и пустился
вниз, удерживая в непривычном движении равновесие руками. На последней
ступени он зацепился, но, чуть дотронувшись до льда рукой, сделал
сильное движение, справился и, смеясь, покатился дальше.
"Славный, милый", – подумала Кити в это время, выходя из домика с
m-lle Linon и глядя на него с улыбкой тихой ласки, как на любимого бра-
та. "И неужели я виновата, неужели я сделала что-нибудь дурное? Они го-
ворят: кокетство. Я знаю, что я люблю не его; но мне все-таки весело с
ним, и он такой славный. Только зачем он это сказал?.." – думала она.
Увидав уходившую Кити и мать, встречавшую ее на ступеньках, Левин,
раскрасневшийся после быстрого движения, остановился и задумался. Он
снял коньки и догнал у выхода сада мать с дочерью.
– Очень рада вас видеть, – сказала княгиня. – Четверги, как всегда, мы
принимаем.
– Стало быть, нынче?
– Очень рады будем видеть вас, – сухо сказала княгиня.
Сухость эта огорчила Кити, и она не могла удержаться от желания загла-
дить холодность матери. Она повернула голову и с улыбкой проговорила:
– До свидания.
В это время Степан Аркадьич, со шляпой набоку, блестя лицом и глазами,
веселым победителем входил в сад. Но, подойдя к теще, он с грустным, ви-
новатым лицом отвечал на ее вопросы о здоровье Долли. Поговорив тихо и
уныло с тещей, он выпрямил грудь и взял под руку Левина.
– Ну что ж, едем? – спросил он. – Я все о тебе думал, и я очень рад,
что ты приехал, – сказал он, с значительным видом глядя ему в глаза.
– Едем, едем, – отвечал счастливый Левин, не перестававший слышать
звук голоса, сказавший: "До свидания", и видеть улыбку, с которою это
было сказано.
– В "Англию" или в "Эрмитаж"?
– Мне все равно.
– Ну, в "Англию", – сказал Степан Аркадьич, выбрав "Англию" потому,
что там он, в "Англии", был более должен, чем в "Эрмитаже". Он потому
считал нехорошим избегать этой гостиницы. – У тебя есть извозчик? Ну и
прекрасно, а то я отпустил карету.
Всю дорогу приятели молчали. Левин думал о том, что означала эта пере-
мена выражения на лице Кити, и то уверял себя, что есть надежда, то при-
ходил в отчаяние и ясно видел, что его надежда безумна, а между тем
чувствовал себя совсем другим человеком, не похожим на того, каким он
был до ее улыбки и слова до свидания.
Степан Аркадьич дорогой сочинял меню.
– Ты ведь любишь тюрбо? – сказал он Левину, подъезжая.
– Что? – переспросил Левин. – Тюрбо? Да, я ужасно люблю тюрбо.

X

Когда Левин вошел с Облонским в гостиницу, он не мог не заметить неко-
торой особенности выражения, как бы сдержанного сияния, на лице и во
всей фигуре Степана Аркадьича. Облонский снял пальто и в шляпе набекрень
прошел в столовую, отдавая приказания липнувшим к нему татарам во фраках
и с салфетками. Кланяясь направо и налево нашедшимся и тут, как везде,
радостно встречавшим его знакомым, он подошел к буфету, закусил водку
рыбкой и что-то такое сказал раскрашенной, в ленточках, кружевах и зави-
тушках француженке, сидевшей за конторкой, что даже эта француженка иск-
ренно засмеялась. Левин же только оттого не выпил водки, что ему оскор-
бительна была эта француженка, вся составленная, казалось, из чужих во-
лос, poudre de riz и vinaigre de toilette. Он, как от грязного места,
поспешно отошел от нее. Вся душа его была переполнена воспоминанием о
Кити, и в глазах его светилась улыбка торжества и счастья.
– Сюда, ваше сиятельство, пожалуйте, здесь не обеспокоят, ваше сия-
тельство, – говорил особенно липнувший старый белесый татарин с широким
тазом и расходившимися над ним фалдами фрака. – Пожалуйте, ваше сия-
тельство, – говорил он Левину, в знак почтения к Степану Аркадьичу уха-
живая и за его гостем.
Мгновенно разостлав свежую скатерть на покрытый уже скатертью круглый
стол под бронзовым бра, он пододвинул бархатные стулья и остановился пе-
ред Степаном Аркадьичем с салфеткой и карточкой в руках, ожидая приказа-
ний.
– Если прикажете, ваше сиятельство, отдельный кабинет сейчас опроста-
ется: князь Голицын с дамой. Устрицы свежие получены.
– А! устрицы.
Степан Аркадьич задумался.
– Не изменить ли план, Левин? – сказал он, остановив палец на карте. И
лицо его выражало серьезное недоумение. – Хороши ли устрицы? Ты смотри!
– Фленсбургские, ваше сиятельство, остендских нет.
– Фленсбургские-то фленсбургские, да свежи ли?
– Вчера получены-с.
– Так что ж, не начать ли с устриц, а потом уж и весь план изменить?
А?
– Мне все равно. Мне лучше всего щи и каша; но ведь здесь этого нет.
– Каша а ла рюсс, прикажете? – сказал татарин, как няня над ребенком,
нагибаясь над Левиным.
– Нет, без шуток, что ты выберешь, то и хорошо. Я побегал на коньках,
и есть хочется. И не думай, – прибавил он, заметив на лице Облонского
недовольное выражение, – чтоб я не оценил твоего выбора. Я с удо-
вольствием поем хорошо.
– Еще бы! Что ни говори, это одно из удовольствий жизни, – оказал Сте-
пан Аркадьич. – Ну, так дай ты нам, братец ты мой, устриц два, или мало
– три десятка, суп с кореньями...
– Прентаньер, – подхватил татарин. Но Степан Аркадьич, видно, не хотел
ему доставлять удовольствие называть по-французски кушанья.
– С кореньями, знаешь? Потом тюрбо под густым соусом, потом... ростби-
фу; да смотри, чтобы хорош был. Да каплунов, что ли, ну и консервов.
Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича не называть кушанья по
французской карте, не повторял за ним, но доставил себе удовольствие
повторить весь заказ по карте: "Суп прентаньер, тюрбо сос Бомарше, пу-
лард а лестрагон, маседуан де фрюи..." – и тотчас, как на пружинах, по-
ложив одну переплетенную карту и подхватив другую, карту вин, поднес ее
Степану Аркадьичу.
– Что же пить будем?
– Я что хочешь, только немного, шампанское, – сказал Левин.
– Как? сначала? А впрочем, правда, пожалуй. Ты любишь с белою печатью?
– Каше блан, – подхватил татарин.
– Ну, так этой марки к устрицам подай, а там видно будет.
– Слушаю-с. Столового какого прикажете?
– Нюи подай. Нет, уж лучше классический шабли.
– Слушаю-с. Сыру вашего прикажете?
– Ну да, пармезану. Или ты другой любишь?
– Нет, мне все равно, – не в силах удерживать улыбки, говорил Левин.
И татарин с развевающимися фалдами над широким тазом побежал и через
пять минут влетел с блюдом открытых на перламутровых раковинах устриц и
с бутылкой между пальцами.
Степан Аркадьич смял накрахмаленную салфетку, засунул ее себе за жилет
и, положив покойно руки, взялся за устрицы.
– А недурны, – говорил он, сдирая серебряною вилочкой с перламутровой
раковины шлюпающих устриц и проглатывая их одну за другой. – Недурны, –
повторял он, вскидывая влажные и блестящие глаза то на Левина, то на та-
тарина.
Левин ел и устрицы, хотя белый хлеб с сыром был ему приятнее. Но он
любовался на Облонского. Даже татарин, отвинтивший пробку и разливавший
игристое вино по разлатым тонким рюмкам, с заметною улыбкой удо-
вольствия, поправляя свой белый галстук, поглядывал на Степана Ар-
кадьича.
– А ты не очень любишь устрицы? – сказал Степан Аркадьич, выпивая свой
бокал, – или ты озабочен? А?
Ему хотелось, чтобы Левин был весел. Но Левин не то что был не весел,
он был стеснен. С тем, что было у него в душе, ему жутко и неловко было
в трактире, между кабинетами, где обедали с дамами, среди этой беготни и
суетни; эта обстановка бронз, зеркал, газа, татар – все это было ему ос-
корбительно. Он боялся запачкать то, что переполняло его душу.
– Я? Да, я озабочен; но, кроме того, меня это все стесняет, – сказал
он. – Ты не можешь представить себе, как для меня, деревенского жителя,
все это дико, как ногти того господина, которого я видел у тебя...
– Да, я видел, что ногти бедного Гриневича тебя очень заинтересовали,
– смеясь, сказал Степан Аркадьич.
– Не могу, – отвечал Левин. – Ты постарайся, войди в меня, стань на
точку зрения деревенского жителя. Мы в деревне стараемся привести свои
руки в такое положение, чтоб удобно было ими работать; для этого обстри-
гаем ногти, засучиваем иногда рукава. А тут люди нарочно отпускают ног-
ти, насколько они могут держаться, и прицепляют в виде запонок блюдечки,
чтоб уж ничего нельзя было делать руками.
Степан Аркадьич весело улыбался.
– Да, это признак того, что грубый труд ему не нужен. У него работает
ум...
– Может быть. Но все-таки мне дико, так же как мне дико теперь то, что
мы, деревенские жители, стараемся поскорее наесться, чтобы быть в состо-
янии делать свое дело, а мы с тобой стараемся как можно дольше не на-
есться и для этого едим устрицы...
– Ну, разумеется, – подхватил Степан Аркадьич. – Но в этом-то и цель
образования: изо всего сделать наслаждение.
– Ну, если это цель, то я желал бы быть диким,
– Ты и так дик.. Вы все Левины дики.
Левин вздохнул. Он вспомнил о брате Николае, и ему стало совестно и
больно, и он нахмурился; но Облонский заговорил о таком предмете, кото-
рый тотчас же отвлек его.
– Ну что ж, поедешь нынче вечером к нашим, к Щербацким то есть? – ска-
зал он, отодвигая пустые шершавые раковины, придвигая сыр и значительно
блестя глазами.
– Да, я непременно поеду, – отвечал Левин. – Хотя мне показалось, что
княгиня неохотно звала меня.
– Что ты! Вздор какой! Это ее манера... Ну давай же, братец, суп!..
Это ее манера, grande dame, – сказал Степан Аркадьич. – Я тоже приеду,
но мне на спевку к графине Баниной надо. Ну как же ты не дик? Чем же
объяснить то, что ты вдруг исчез из Москвы? Щербацкие меня опрашивали о
тебе беспрестанно, как будто я должен знать. А я знаю только одно: ты
делаешь всегда то, что никто не делает.
– Да, – сказал Левин медленно и взволнованно. – Ты прав, я дик. Но
только дикость моя не в том, что я уехал, а в том, что я теперь приехал.
Теперь я приехал.
– О, какой ты счастливец! – подхватил Степан Аркадьич, глядя в глаза
Левину.
– Отчего?
– Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю
по их глазам, – продекламировал Степан Аркадьич. – У тебя все впереди.
– А у тебя разве уж назади?
– Нет, хоть не назади, но у тебя будущее, а у меня настоящее – так, в
пересыпочку.
– А что?
– Да нехорошо. Ну, да я о себе же хочу говорить, и к тому же объяснить
всего нельзя, – сказал Степан Аркадьич. – Так ты зачем же приехал в
Москву?.. Эй, принимай! – крикнул он татарину.
– Ты догадываешься? – отвечал Левин, не спуская со Степана Аркадьича
своих в глубине светящихся глаз.
– Догадываюсь, но не могу начать говорить об этом. Уж по этому ты мо-
жешь видеть, верно или не верно я догадываюсь, – сказал Степан Аркадьич,
с тонкою улыбкой глядя на Левина.
– Ну что же ты скажешь мне? – сказал Левин дрожащим голосом и
чувствуя, что на лице его дрожат все мускулы. – Как ты смотришь на это?
Степан Аркадьич медленно выпил свой стакан шабли, не спуская глаз с
Левина.
– Я? – сказал Степан Аркадьич, – я ничего так не желал бы, как этого,
ничего. Это лучшее, что могло бы быть.
– Но ты не ошибаешься? Ты знаешь, о чем мы говорим? – проговорил Ле-
вин, впиваясь глазами в своего собеседника. – Ты думаешь, что это воз-
можно?
– Думаю, что возможно. Отчего же невозможно?
– Нет, ты точно думаешь, что это возможно? Нет, ты скажи все, что ты
думаешь! Ну, а если, если меня ждет отказ?.. И я даже уверен...
– Отчего же ты это думаешь? – улыбаясь на его волнение, сказал Степан
Аркадьич.
– Так мне иногда кажется. Ведь это будет ужасно и для меня и для нее.
– Ну, во всяком случае для девушки тут ничего ужасного нет. Всякая де-
вушка гордится предложением.
– Да, всякая девушка, но не она.
Степан Аркадьич улыбнулся. Он так знал это чувство Левина, знал, что
для него все девушки в мире разделяются на два сорта: один сорт – это
все девушки в мире, кроме ее, и эти девушки имеют все человеческие сла-
бости, и девушки очень обыкновенные; другой сорт – она одна, не имеющая
никаких слабостей и превыше всего человеческого.
– Постой, соуса возьми, – сказал он, удерживая руку Левина, который
отталкивал от себя соус.
Левин покорно положил себе соуса, но не дал есть Степану Аркадьичу.
– Нет, ты постой, постой, – сказал он. – Ты пойми, что это для меня
вопрос жизни и смерти. Я никогда ни с кем не говорил об этом. И ни с кем
я не могу говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему
чужие: другие вкусы, взгляды, все; но я знаю, что ты меня любишь и пони-
маешь, и от этого я тебя ужасно люблю Но, ради бога, будь вполне откро-
венен.
– Я тебе говорю, что я думаю, – сказал Степан Аркадьич улыбаясь. – Но
я тебе больше скажу: моя жена – удивительнейшая женщина... – Степан Ар-
кадьич вздохнул, вспомнив о своих отношениях с женою, и, помолчав с ми-
нуту, продолжал:– У нее есть дар предвидения. Она насквозь видит людей;
но этого мало, – она знает, что будет, особенно по части браков. Она,
например, предсказала, что Шаховская выйдет за Брентельна. Никто этому
верить не хотел, а так вышло. И она – на твоей стороне.
– То есть как?
– Так, что она мало того что любит тебя, – она говорит, что Кити будет
твоею женой непременно.
При этих словах лицо Левина вдруг просияло улыбкой, тою, которая близ-
ка к слезам умиления.
– Она это говорит! – вскрикнул Левин. – Я всегда говорил, что она пре-
лесть, твоя жена. Ну и довольно, довольно об этом говорить, – сказал он,
вставая с места.
– Хорошо, но садись же.
Но Левин не мог сидеть. Он прошелся два раза своими твердыми шагами по
клеточке-комнате, помигал глазами, чтобы не видно было слез, и тогда
только сел опять за стол.
– Ты пойми, – сказал он, – что это не любовь. Я был влюблен, но это не
то. Это не мое чувство, а какая-то сила внешняя завладела мной. Ведь я
уехал, потому что решил, что этого не может быть, понимаешь как счастье,
которого не бывает на земле; но я бился с собой и вижу, что без этого
нет жизни. И надо решить...
– Для чего же ты уезжал?
– Ах, постой! Ах, сколько мыслей! Сколько надо спросить! Послушай. Ты
ведь не можешь представить себе, что ты сделал для меня тем, что сказал.
Я так счастлив, что даже гадок стал; я все забыл... Я нынче узнал, что
брат Николай... знаешь, он тут... я и про него забыл. Мне кажется, что и
он счастлив. Это вроде сумасшествия. Но одно ужасно... Вот ты женился,
ты знаешь это чувство... Ужасно то, что мы – старые, уже с прошедшим..
не любви, а грехов... вдруг сближаемся с существом чистым, невинным; это
отвратительно, и поэтому нельзя не чувствовать себя недостойным.
– Ну, у тебя грехов немного.
– Ах, все-таки, – сказал Левин, – все-таки, "с отвращением читая жизнь
мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь..." Да.
– Что ж делать, так мир устроен, – сказал Степан Аркадьич.
– Одно утешение, как в этой молитве, которую я всегда любил, что не по
заслугам прости меня, а по милосердию. Так и она только простить может..

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

6518. Old Trollmann » 17.09.2011 05:29 

гораздо перспективнее сразу за "Войну и мир" взяться, ящетаю. Со всеми комментариями и французскими письмами.

6519. Blackbird » 17.09.2011 12:30 

Old Trollmann
Я её читал недавно  :-) :-) не интересно. Впрочем, сабж я тоже читал, однако же

XI

Левин выпил свой бокал, и они помолчали.
– Одно еще я тебе должен сказать. Ты знаешь Вронского? – спросил Степан
Аркадьич Левина.
– Нет, не знаю. Зачем ты спрашиваешь?
– Подай другую, – обратился Степан Аркадьич к татарину, доливавшему
бокалы и вертевшемуся около них, именно когда его не нужно было.
– Зачем мне знать Вронского?
– А затем тебе знать Вронского, что это один из твоих конкурентов.
– Что такое Вронский? – сказал Левин, и лицо его из того
детски-восторженного выражения, которым только что любовался Облонский,
вдруг перешло в злое и неприятное.
– Вронский – это один из сыновей графа Кирилла Ивановича Вронского и
один из самых лучших образцов золоченой молодежи петербургской. Я его узнал
в Твери, когда я там служил, а он приезжал на рекрутский набор. Страшно
богат, красив, большие связи, флигель-адъютант и вместе с тем – очень милый,
добрый малый. Но более, чем просто добрый малый. Как я его узнал здесь, он и
образован и очень умен; это человек, который далеко пойдет.
Левин хмурился и молчал.
– Ну-с, он появился здесь вскоре после тебя, и, как я понимаю, он по
уши влюблен в Кити, и ты понимаешь, что мать...
– Извини меня, но я не понимаю ничего, – сказал Левин, мрачно
насупливаясь. И тотчас же он вспомнил о брате Николае и о том, как он гадок,
что мог забыть о нем.
– Ты постой, постой, – сказал Степан Аркадьич, улыбаясь и трогая его
руку. – Я тебе сказал то, что я знаю, и повторяю, что в этом тонком и нежном
деле, сколько можно догадываться, мне кажется, шансы на твоей стороне.
Левин откинулся назад на стул, лицо его было бледно.
– Но я бы советовал тебе решить дело как можно скорее, – продолжал
Облонский, доливая ему бокал.
– Нет, благодарствуй, я больше не могу пить, – сказал Левин, отодвигая
свой бокал. – Я буду пьян... Ну, ты как поживаешь? – продолжал он, видимо
желая переменить разговор.
– Еще слово: во всяком случае, советую решить вопрос скорее. Нынче не
советую говорить, – сказал Степан Аркадьич. – Поезжай завтра утром,
классически, делать – предложение, и да благословит тебя бог...
– Что ж ты, все хотел на охоту ко мне приехать? Вот приезжай весной, –
сказал Левин.
Теперь он всею душой раскаивался, что начал этот разговор со Степаном
Аркадьичем. Его особенное чувство было осквернено разговором о конкуренции
какого-то петербургского офицера, предположениями и советами Степана
Аркадьича.
Степан Аркадьич улыбнулся. Он понимал, что делалось в душе Левина.
– Приеду когда-нибудь, – сказал он. – Да, брат, – женщины – это винт,
на котором все вертится. Вот и мое дело плохо, очень плохо. И все от женщин.
Ты мне скажи откровенно, – продолжал он, достав сигару и держась одною рукой
за бокал, – ты мне дай совет.
– Но в чем же?
– Вот в чем. Положим, ты женат, ты любишь жену, но ты увлекся другою
женщиной...
– Извини, но я решительно не понимаю этого, как бы... все равно как не
понимаю, как бы я теперь, наевшись, тут же пошел мимо калачной и украл бы
калач.
Глаза Степана Аркадьича блестели больше обыкновенного.
– Отчего же? Калач иногда так пахнет, что не удержишься. Himmlisch
ist's, wenn ich bezwungen Meine irdische Begier; Aber noch wenn's nicht
gelungen, Hatt'ich auch recht hubsch Plaisir!
Говоря это, Степан Аркадьич, тонко улыбался. Левин тоже не мог не
улыбнуться.
– Да, но без шуток, – продолжал Облонский. – Ты пойми, что женщина,
милое, кроткое, любящее существо, бедная, одинокая и всем пожертвовала.
Теперь, когда уже дело сделано, – ты пойми, – неужели бросить ее? Положим:
расстаться, чтобы не разрушить семейную жизнь; но неужели не пожалеть ее, не
устроить, не смягчить?
– Ну, уж извини меня. Ты знаешь, для меня все женщины делятся на два
сорта... то есть нет... вернее: есть женщины, и есть... Я прелестных падших
созданий не видал и не увижу, а такие, как та крашеная француженка у
конторки, с завитками, – это для меня гадины, и все падшие – такие же.
– А евангельская?
– Ах, перестань! Христос никогда бы не сказал этих слов, если бы знал,
как будут злоупотреблять ими. Изо всего евангелия только и помнят эти слова.
Впрочем, я говорю не то, что думаю, а то, что чувствую. Я имею отвращение к
падшим женщинам. Ты пауков боишься, а я этих гадин. Ты ведь, наверно, не
изучал пауков и не знаешь их нравов: так и я.
– Хорошо тебе так говорить; это – все равно, как этот диккенсовский
господин, который перебрасывает левою рукой через правое плечо все
затруднительные вопросы. Но отрицание факта – не ответ. Что ж делать, ты мне
скажи, что делать? Жена стареется, а ты полон жизни. Ты не успеешь
оглянуться, как ты уже чувствуешь, что ты не можешь любить любовью жену, как
бы ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал! – с
унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьич.
Левин усмехнулся.
– Да, и пропал, – продолжал Облонский. – Но что же делать?
– Не красть калачей.
Степан Аркадьич рассмеялся.
– О моралист! Но ты пойми, есть две женщины: одна настаивает только на
своих правах, и права эти твоя любовь, которой ты не можешь ей дать; а
другая жертвует тебе всем и ничего не требует. Что тебе делать? Как
поступить? Тут страшная драма.
– Если ты хочешь мою исповедь относительно этого, то я скажу тебе, что
не верю, чтобы тут была драма. И вот почему. По-моему, любовь... обе любви,
которые, помнишь, – Платон определяет в своем "Пире", обе любви служат
пробным камнем для людей. Одни люди понимают только одну, другие другую. И
те, что понимают только неплатоническую любовь, напрасно говорят о драме.
При такой любви не может быть никакой драмы. "Покорно вас благодарю за
удовольствие, мое почтенье", вот и вся драма. А для платонической любви не
может быть драмы, потому что в такой любви все ясно и чисто, потому что...
В эту минуту Левин вспомнил о своих грехах и о внутренней борьбе,
которую он пережил. И он неожиданно прибавил:
– А впрочем, может быть, ты и прав. Очень может быть... Но я не знаю,
решительно не знаю.
– Вот видишь ли, – сказал Степан Аркадьич, – ты очень цельный человек.
Это твое качество и твой недостаток. Ты сам цельный характер и хочешь, чтобы
вся жизнь слагалась из цельных явлений, а этого не бывает. Ты вот презираешь
общественную служебную деятельность, потому что тебе хочется, чтобы дело
постоянно соответствовало цели, а этого не бывает. Ты хочешь тоже, чтобы
деятельность одного человека всегда имела цель, чтобы любовь и семейная
жизнь всегда были одно. А этого не бывает. Все разнообразие, вся прелесть,
вся красота жизни слагается из тени и света.
Левин вздохнул и ничего не ответил. Он думал о своем и не слушал
Облонского.
И вдруг они оба почувствовали, что хотя они и друзья, хотя они обедали
вместе и пили вино, которое должно было бы еще более сблизить их, но что
каждый думает только о своем, и одному до другого нет дела. Облонский уже не
раз испытывал это случающееся после обеда крайнее раздвоение вместо
сближения и знал, что надо делать в этих случаях.
– Счет! – крикнул он и вышел в соседнюю залу, где тотчас же встретил
знакомого адъютанта и вступил с ним в разговор об актрисе и ее содержателе.
И тотчас же в разговоре с адъютантом Облонский почувствовал облегчение и
отдохновение от разговора с Левиным, который вызывал его всегда на слишком
большое умственное и душевное напряжение.
Когда татарин явился со счетом в двадцать шесть рублей с копейками и с
дополнением на водку, Левин, которого в другое время, как деревенского
жителя, привел бы в ужас счет на его долю в четырнадцать рублей, теперь не
обратил внимания на это, расплатился и отправился домой, чтобы переодеться и
ехать к Щербацким, где решится его судьба.

XII

Княжне Кити Щербацкой было восемнадцать лет. Она выезжала первую зиму.
Успехи ее в свете были больше, чем обеих ее старших сестер, и больше, чем
даже ожидала княгиня. Мало того, что юноши, танцующие на московских балах,
почти все были влюблены в Кити, уже в первую зиму представились две
серьезные партии: Левин и, тотчас же после его отъезда, граф Вронский.
Появление Левина в начале зимы, его частые посещения и явная любовь к
Кити были поводом к первым серьезным разговорам между родителями Кити о ее
будущности и к спорам между князем и княгинею. Князь был на стороне Левина,
говорил, что он ничего не желает лучшего для Кити. Княгиня же, со
свойственною женщинам привычкой обходить вопрос, говорила, что Кити слишком
молода, что Левин ничем не показывает, что имеет серьезные намерения, что
Кити не имеет к нему привязанности, и другие доводы; но не говорила
главного, того, что она ждет лучшей партии для дочери, и что Левин
несимпатичен ей, и что она не понимает его. Когда же Левин внезапно уехал,
княгиня была рада и с торжеством говорила мужу: "Видишь, я была права".
Когда же появился Вронский, она еще более была рада, утвердившись в своем
мнении, что Кити должна сделать не просто хорошую, но блестящую партию.
Для матери не могло быть никакого сравнения между Вронским и Левиным.
Матери не нравились в Левине и его странные и резкие суждения, и его
неловкость в свете, основанная, как она полагала, на гордости, и его, по ее
понятиям, дикая какая-то жизнь в деревне, с занятиями скотиной и мужиками;
не нравилось очень и то, что он, влюбленный в ее дочь, ездил в дом полтора
месяца, чего-то как будто ждал, высматривал, как будто боялся, не велика ли
будет честь, если он сделает предложение, и не понимал, что, ездя в дом, где
девушка невеста, надо было объясниться. И вдруг, не объяснившись, уехал.
"Хорошо, что он так непривлекателен, что Кити не влюбилась в него", – думала
мать.
Вронский удовлетворял всем желаниям матери. Очень богат, умен, знатен,
на пути блестящей военной карьеры и обворожительный человек. Нельзя было
ничего лучшего желать.
Вронский на балах явно ухаживал за Кити, танцевал с нею и ездил в дом,
стало быть нельзя было сомневаться в серьезности его намерений. Но, несмотря
на то, мать всю эту зиму находилась в страшном беспокойстве и волнении.
Сама княгиня вышла замуж тридцать лет тому назад, по сватовству тетки.
Жених, о котором было все уже вперед известно, приехал, увидал невесту, и
его увидали; сваха тетка узнала и передала взаимно произведенное
впечатление; впечатление было хорошее; потом в назначенный день было сделано
родителям и принято ожидаемое предложение. Все произошло очень легко и
просто. По крайней мере так казалось княгине. Но на своих дочерях она
испытала, как не легко и не просто это, кажущееся обыкновенным, дело –
выдавать дочерей замуж. Сколько страхов было пережито, сколько мыслей
передумано, сколько денег потрачено, сколько столкновений с мужем при выдаче
замуж старших двух, Дарьи и Натальи! Теперь, при вывозе меньшой, –
переживались те же страхи, те же сомнения и еще большие, чем из-за старших,
ссоры с мужем. Старый князь, как и все отцы, был особенно щепетилен насчет
чести и чистоты своих дочерей; он был неблагоразумно ревнив к дочерям, и
особенно к Кити, которая была его любимица, и на каждом шагу делал сцены
княгине за то, что она компрометирует дочь. Княгиня привыкла к этому еще с
первыми дочерьми, но теперь она чувствовала, что щепетильность князя имеет
больше оснований. Она видела, что в последнее время многое изменилось в
приемах общества, что обязанности матери стали еще труднее. Она видела, что
сверстницы Кити составляли какие-то общества, отправлялись на какие-то
курсы, свободно обращались с мужчинами, ездили одни по улицам, многие не
приседали и, главное, были все твердо уверены, что выбрать себе мужа есть их
дело, а не родителей. "Нынче уж так не выдают замуж, как прежде", – думали и
говорили все эти молодые девушки и все даже старые люди. Но как же нынче
выдают замуж, княгиня ни от кого не могла узнать. Французский обычай –
родителям решать судьбу детей – был не принят, осуждался. Английский обычай
– совершенной свободы девушки – был тоже не принят и невозможен в русском
обществе. Русский обычай сватовства считался чем-то безобразным, над ним
смеялись, все и сама княгиня. Но как надо выходить и выдавать замуж, никто
не знал. Все, с кем княгине случалось толковать об этом, говорили ей одно:
"Помилуйте, в наше время уж пора оставить эту старину. Ведь молодым людям в
брак вступать, а не родителям; стало быть, и надо оставить молодых людей
устраиваться, как они знают". Но хорошо было говорить так тем, у кого не
было дочерей; а княгиня понимала, что при сближении дочь могла влюбиться, и
влюбиться в того, кто не захочет жениться, или в того, кто не годится в
мужья. И сколько бы ни внушали княгине, что в наше время молодые люди сами
должны устраивать свою судьбу, она не могла верить этому, как не могла бы
верить тому, что в какое бы то ни было время для пятилетних детей самыми
лучшими игрушками должны быть заряженные пистолеты. И потому княгиня
беспокоилась с Кити больше, чем со старшими дочерьми.
Теперь она боялась, чтобы Вронский не ограничился одним ухаживаньем за
ее дочерью. Она видела, что дочь уже влюблена в него, но утешала себя тем,
что он честный человек и потому не сделает этого. Но вместе с тем она знала,
как с нынешнею свободой обращения легко вскружить голову девушки и как
вообще мужчины легко смотрят на эту вину. На прошлой неделе Кити рассказала
матери свой разговор во время мазурки с Вронским. Разговор этот отчасти
успокоил княгиню; но совершенно спокойною она не могла быть. Вронский сказал
Кити, что они, оба брата, так привыкли во всем подчиняться своей матери, что
никогда не решатся предпринять что-нибудь важное, не посоветовавшись с нею.
"И теперь я жду, как особенного счастья, приезда матушки из Петербурга", –
сказал он.
Кити рассказала это, не придавая никакого значения этим словам. Но мать
поняла это иначе. Она знала, что старуху ждут со дня на день, знала,
оскорбить мать, не делает предложения; однако ей так хотелось и самого брака
и, более всего, успокоения от своих тревог, что она верила этому. Как ни
горько было теперь княгине видеть несчастие старшей дочери Долли,
сбиравшейся оставить мужа, волнение о решавшейся судьбе меньшой дочери
поглощало все ее чувства. Нынешний день, с появлением Левина, ей прибавилось
еще новое беспокойство. Она боялась, чтобы дочь, имевшая, как ей казалось,
одно время чувство к Левину, из излишней честности, не отказала бы Вронскому
и вообще чтобы приезд Левина не запутал, – не задержал дела, столь близкого
к окончанию.
– Что он, давно ли приехал? – сказала княгиня про Левина, когда они
вернулись домой.
– Нынче, maman.
– Я одно хочу сказать, – начала княгиня, и по серьезно-оживленному лицу
ее Кити угадала, о чем будет речь.
– Мама, – сказала она, вспыхнув и быстро поворачиваясь к ней, –
пожалуйста, пожалуйста, не говорите ничего про это. Я знаю, я все знаю.
Она желала того же, чего желала и мать, но мотивы желания матери
оскорбляли ее.
– Я только хочу сказать, что, подав надежду одному...
– Мама, голубчик, ради бога, не говорите. Так страшно говорить про это.
– Не буду, не буду, – сказала мать, увидав слезы на глазах дочери, – но
одно, моя душа: ты мне обещала, что у тебя не будет от меня тайны. Не будет?
– Никогда, мама, никакой, – отвечала Кити, покраснев и взглянув прямо в
лицо матери. – Но мне нечего говорить теперь. Я... я... если бы хотела, я не
знаю, что сказать и как... я не знаю..
"Нет, неправду не может она сказать с этими глазами", – подумала мать,
улыбаясь на ее волнение и счастие. Княгиня улыбалась тому, как огромно и
значительно кажется ей, бедняжке, то, что происходит теперь в ее душе.

XIII

Кити испытывала после обеда и до начала вечера чувство, подобное тому,
какое испытывает юноша пред битвою. Сердце ее билось сильно, и мысли не
могли ни на чем остановиться.
Она чувствовала, что нынешний вечер, когда они оба в первый раз
встречаются, должен быть решительный в ее судьбе. И она беспрестанно
представляла себе их, то каждого порознь, то вместе обоих. Когда она думала
о прошедшем, она с удовольствием, с нежностью останавливалась на
воспоминаниях своих отношений к Левину. Воспоминания детства и воспоминания
о дружбе Левина с ее умершим братом придавали особенную поэтическую прелесть
ее отношениям с ним. Его любовь к ней, в которой она была уверена, была
лестна и радостна ей. И ей легко было вспомнить о Левине. В воспоминание же
о Вронском примешивалось что-то неловкое, хотя он был в высшей степени
светский и спокойный человек; как будто фальшь какая-то была, – не в нем, он
был очень прост и мил, – но в ней самой, тогда как с Левиным она чувствовала
себя совершенно простою и ясною. Но зато, как только она думала о будущем с
Вронским, пред ней вставала перспектива блестяще-счастливая; с Левиным же
будущность представлялась туманною.
Взойдя наверх одеться для вечера и взглянув в зеркало, она с радостью
заметила, что она в одном из своих хороших дней и в полном обладании всеми
своим силами, а это ей так нужно было для предстоящего: она чувствовала в
себе внешнюю тишину и свободную грацию движений.
В половине восьмого, только что она сошла в гостиную, лакей доложил:
"Константин Дмитрич Левин". Княгиня была еще в своей комнате, и князь не
выходил. "Так и есть", – подумала Кити, и вся кровь прилила ей к сердцу. Она
ужаснулась своей бледности, взглянув в зеркало.
Теперь она верно знала, что он затем и приехал раньше, чтобы застать ее
одну и сделать предложение. И тут только в первый раз все дело представилось
ей совсем с другой, новой стороны. Тут только она поняла, что вопрос
касается не ее одной, – с кем она будет счастлива и кого она любит, – но что
сию минуту она должна оскорбить человека, которого она любит. И оскорбить
жестоко... За что? За то, что он, милый, любит ее, влюблен в нее. Но, делать
нечего, так нужно, так должно.
"Боже мой, неужели это я сама должна сказать ему? – подумала она. – Ну
что я скажу ему? Неужели я скажу ему, что я его не люблю? Это будет
неправда. Что ж я скажу ему? Скажу, что люблю другого? Нет, это невозможно.
Я уйду, уйду".
Она уже подходила к дверям, когда услыхала его шаги. "Нет! нечестно.
Чего мне бояться? Я ничего дурного не сделала. Что будет, то будет! Скажу
правду. Да с ним не может быть неловко. Вот он", – сказала она себе, увидав
всю его сильную и робкую фигуру с блестящими, устремленными на себя глазами.
Она прямо взглянула ему в лицо, как бы умоляя его о пощаде, и подала руку.
– Я не вовремя, кажется, слишком рано, – сказал он, оглянув пустую
гостиную. Когда он увидал, что его ожидания сбылись, что ничто не мешает ему
высказаться, лицо его сделалось мрачно.
– О нет, – сказала Кити и села к столу.
– Но я только того и хотел, чтобы застать вас одну, – начал он, не
садясь и не глядя на нее, чтобы не потерять смелости.
– Мама сейчас выйдет. Она вчера очень устала. Вчера...
Она говорила, сама не зная, что говорят ее губы, и не спуская с него
умоляющего и ласкающего взгляда..
Он взглянул на нее; она покраснела и замолчала.
– Я сказал вам, что не знаю, надолго ли я приехал... что это от вас
зависит...
Она все ниже и ниже склоняла голову, не зная сама, что будет отвечать
на приближавшееся.
– Что это от вас зависит, – повторил он. – Я хотел сказать... я хотел
сказать... Я за этим приехал... – что... быть моею женой!– проговорил он, не
зная сам, что говорил; но, почувствовав, что самое страшное сказано,
остановился и посмотрел на нее.
Она тяжело дышала, не глядя на него. Она испытывала восторг. Душа ее
была переполнена счастьем. Она никак не ожидала, что высказанная любовь его
произведет на нее такое сильное впечатление. Но это продолжалось только одно
мгновение. Она вспомнила Вронского. Она подняла на Левина свои светлые
правдивые глаза и, увидав его отчаянное лицо, поспешно ответила:
– Этого не может быть... простите меня...
Как за минуту тому назад она была близка ему, как важна для его жизни!
И как теперь она стала чужда и далека ему!
– Это не могло быть иначе, – сказал он, не глядя на нее.
Он поклонился и хотел уйти..

XIV

Но в это самое время вышла княгиня. На лице ее изобразился ужас, когда
она увидела их одних и их расстроенные лица. Левин поклонился ей и ничего не
сказал. Кити молчала, не поднимая глаз. "Слава богу, отказала", – подумала
мать, и лицо ее просияло обычной улыбкой, с которою она встречала по
четвергам гостей. Она села и начала расспрашивать Левина о его жизни в
деревне. Он сел опять, ожидая приезда гостей, чтоб уехать незаметно.
Через пять минут вошла подруга Кити, прошлую зиму вышедшая замуж,
графиня Нордстон.
Это была сухая, желтая, с черными блестящими глазами, болезненная и
нервная женщина. Она любила Кити, и любовь ее к ней, как и всегда любовь
замужних к девушкам, выражалась в желании выдать Кити по своему идеалу
счастья замуж, и потому желала выдать ее за Вронского. Левин, которого она в
начале зимы часто у них встречала, был всегда неприятен ей. Ее постоянное и
любимое занятие при встрече с ним состояло в том, чтобы шутить над ним.
– Я люблю, когда он с высоты своего величия смотрит на меня: или
прекращает свой умный разговор со мной, потому что я глупа, или снисходит. Я
это очень люблю: снисходит до меня! Я очень рада, что он меня терпеть не
может, – говорила она о нем.
Она была права, потому что действительно Левин терпеть ее не мог и
презирал за то, чем она гордилась и что ставила себе в достоинство, – за ее
нервность, за ее утонченное презрение и равнодушие ко всему грубому и
житейскому.
Между Нордстон и Левиным установилось то нередко встречающееся в свете
отношение, что два человека, оставаясь по внешности в дружелюбных
отношениях, презирают друг друга до такой степени, что не могут даже серьез-
но обращаться друг с другом и не могут даже быть оскорблены один другим.
Графиня Нордстон тотчас же накинулась на Левина.
– А! Константин Дмитрич! Опять приехали в наш развратный Вавилон, –
сказала она, подавая ему крошечную желтую руку и вспоминая его слова,
сказанные как-то в начале зимы, что Москва есть Вавилон. – Что, Вавилон
исправился или вы испортились? – прибавила она, с усмешкой оглядываясь на
Кити.
– Мне очень лестно, графиня, что вы так помните мои слова, – отвечал
Левин, умевший оправиться и сейчас же по привычке входя в свое шуточное
отношение к графине Нордстон. – Верно, они на вас очень сильно действуют.
– Ах, как же! Я все записываю. Ну что, Кити, ты опять каталась на
коньках?..
И она стала говорить с Кити. Как ни неловко было Левину уйти теперь,
ему все-таки легче было сделать эту неловкость, чем остаться весь вечер и
видеть Кити, которая изредка взглядывала на него и избегала его взгляда. Он
хотел встать, но княгиня, заметив, что он молчит, обратилась к нему:
– Вы надолго приехали в Москву? Ведь вы, кажется, мировым земством
занимаетесь, и вам нельзя надолго.
– Нет, княгиня, я не занимаюсь более земством, – сказал он. – Я приехал
на несколько дней.
"Что-то с ним особенное, – подумала графиня Нордстон, вглядываясь в его
строгое, серьезное лицо, – что-то он не втягивается в свои рассуждения. Но я
уж выведу его. Ужасно люблю сделать его дураком пред Кити, и сделаю".
– Константин Дмитрич, – сказала она ему, – растолкуйте мне, пожалуйста,
что такое значит, – вы все это знаете, – у нас в калужской деревне все
мужики и все бабы все пропили, что у них было, и теперь ничего нам не
платят. Что это значит? Вы так хвалите всегда мужиков.
В это время еще дама вошла в комнату, и Левин встал.
– Извините меня, графиня, но я, право, ничего этого не знаю и ничего не
могу вам сказать, – сказал он и оглянулся на входившего вслед за дамой
военного.
"Это должен быть Вронский", – подумал Левин и, чтоб убедиться в этом,
взглянул на Кити. Она уже успела взглянуть на Вронского и оглянулась на
Левина. И по одному этому взгляду невольно просиявших глаз ее Левин понял,
что она любила этого человека, понял так же верно, как если б она сказала
ему это словами. Но что же это за человек?
Теперь, – хорошо ли это, дурно ли, – Левин не мог не остаться, ему
нужно было узнать, что за человек был тот, кого она любила.
Есть люди, которые, встречая своего счастливого в чем бы то ни было
соперника, готовы сейчас же отвернуться от всего хорошего, что есть в нем, и
видеть в нем одно дурное; есть люди, которые, напротив, более всего желают
найти в этом счастливом сопернике те качества, которыми он победил их и ищут
в нем со щемящею болью в сердце одного хорошего. Левин принадлежал к таким
людям. Но ему нетрудно было отыскать хорошее и привлекательное во Вронском.
Оно сразу бросилось ему в глаза. Вронский был невысокий, плотно сложенный
брюнет, с добродушно-красивым, чрезвычайно спокойным и твердым лицом. В его
лице и фигуре, от коротко обстриженных черных волос и свежевыбритого
подбородка до широкого с иголочки нового мундира, все было просто и вместе
изящно. Дав дорогу входившей даме, Вронский подошел к княгине и потом к
Кити.
В то время как он подходил к ней, красивые глаза его особенно нежно
заблестели, и с чуть заметною счастливою и скромно-торжествующею улыбкой
(так показалось Левину), почтительно и осторожно наклонясь над нею, он
протянул ей свою небольшую, но широкую руку.
Со всеми поздоровавшись и сказав несколько слов, он сел, ни разу не
взглянув на не спускавшего с него глаз Левина.
– Позвольте вас познакомить, – сказала княгиня, указывая на Левина. –
Константин Дмитрич Левин. Граф Алексей Кириллович Вронский.
Вронский встал и, дружелюбно глядя в глаза Левину, пожал ему руку.
– Я нынче зимой должен был, кажется, обедать с вами, – сказал он,
улыбаясь своею простою и открытою улыбкой, – но вы неожиданно уехали в
деревню.
– Константин Дмитрич презирает и ненавидит город и нас, горожан, –
сказала графиня Нордстон.
– Должно быть, мои слова на вас сильно действуют, что вы их так
помните, – сказал Левин и, вспомнив, что он уже сказал это прежде,
покраснел.
Вронский взглянул на Левина и графиню Нордстон и улыбнулся.
– А вы всегда в деревне? – спросил он. – Я думаю, зимой скучно?
– Не скучно, если есть занятия, да и с самим собой не скучно, – резко
ответил Левин.
– Я люблю деревню, – сказал Вронский, замечая и делая вид, что не
замечает тона Левина.
– Но надеюсь, граф, что вы бы не согласились жить всегда в деревне, –
сказала графиня Нордстон.
– Не знаю, я не пробовал подолгу. Я испытывал странное чувство, –
продолжал он. – Я нигде так не скучал по деревне, русской деревне, с лаптями
и мужиками, как прожив с матушкой зиму в Ницце. Ницца сама по себе скучна,
вы знаете. Да и Неаполь, Сорренто хорошо только на короткое время. И именно
там особенно живо вспоминается Россия, и именно деревня.. Они точно как...
Он говорил, обращаясь и к Кити и к Левину и переводя с одного на
другого свой спокойный и дружелюбный взгляд, – говорил, очевидно, что
приходило в голову.
Заметив, что графиня Нордстон хотела что-то сказать, он остановился. не
досказав начатого, и стал внимательно слушать ее.
Разговор не умолкал ни на минуту, так что старой княгине, всегда
имевшей про запас, на случай неимения темы, два тяжелые орудия: классическое
и реальное образование и общую воинскую повинность, не пришлось выдвигать
их, а графине Нордстон не пришлось подразнить Левина.
Левин хотел и не мог вступить в общий разговор; ежеминутно говоря себе:
"теперь уйти", он не уходил, чего-то дожидаясь.
Разговор зашел о вертящихся столах и духах, и графиня Нордстон,
верившая в спиритизм, стала рассказывать чудеса, которые она видела.
– Ах, графиня, непременно свезите, ради бога, свезите меня к ним! Я
никогда ничего не видал необыкновенного, хотя везде отыскиваю, – улыбаясь,
сказал Вронский.
– Хорошо, в будущую субботу, – отвечала графиня Нордстон. – Но вы,
Константин Дмитрич, верите? – спросила она Левина.
– Зачем вы меня спрашиваете? Ведь вы знаете, что я скажу.
– Но я хочу слышать ваше мнение.
– Мое мнение только то, – отвечал Левин, – что эти вертящиеся столы
доказывают, что так называемое образованное общество не выше мужиков. Они
верят в глаз, и в порчу, и в привороты, а мы...
– Что ж, вы не верите?
– Не могу верить, графиня.
– Но если я сама видела?
– И бабы рассказывают, как они сами видели домовых.
– Так вы думаете, что я говорю неправду?
И она невесело засмеялась.
– Да нет, Маша, Константин Дмитрич говорит, что он не может верить, –
сказала Кити, краснея за Левина, и Левин понял это и, еще более
раздражившись, хотел отвечать, но Вронский со своею открытою веселою улыбкой
сейчас же пришел на помощь разговору, угрожавшему сделаться неприятным.
– Вы совсем не допускаете возможности? – спросил он. – Почему же? Мы
допускаем существование электричества, которого мы не знаем; почему же не
может быть новая сила, еще нам неизвестная, которая...
– Когда найдено было электричество, – быстро перебил Левин, – то было
только открыто явление, и неизвестно было, откуда оно происходит и что оно
производит, и века прошли прежде, чем подумали о приложении его. Спириты же,
напротив, начали с того, что столики им пишут и духи к ним приходят, а потом
уже стали говорить, что это есть сила неизвестная.
Вронский внимательно слушал Левина, как он всегда слушал, очевидно
интересуясь его словами.
– Да, но спириты говорят: теперь мы не знаем, что это за сила, но сила
есть, и вот при каких условиях она действует. А ученые пускай раскроют, в
чем состоит эта сила. Нет, я не вижу, почему это не может быть новая сила,
если она...
– А потому, – перебил Левин, – что при электричестве каждый раз, как вы
потрете смолу о шерсть, обнаруживается известное явление, а здесь не каждый
раз стало быть это не природное явление.
Вероятно, чувствуя, что разговор принимает слишком серьезный для
гостиной характер, Вронский не возражал, а, стараясь переменить предмет
разговора, весело улыбнулся и повернулся к дамам.
– Давайте сейчас попробуем, графиня, – начал он, но Левин хотел
досказать то, что он думал.
– Я думаю, – продолжал он, – что эта попытка спиритов объяснять свои
чудеса какою-то новою силой самая неудачная. Они прямо говорят о силе духов
и хотят ее подвергнуть материальному опыту.
Все ждали, когда он кончит, и он чувствовал это.
– А я думаю, что вы будете отличный медиум сказала графиня Нордстон, –
в вас есть что-то восторженное.
Левин открыл рот, хотел сказать что-то, покраснел и ничего не сказал.
– Давайте сейчас, княжна, испытаем столы, пожалуйста, – сказал
Вронский. – Княгиня, вы позволите?
И Вронский встал, отыскивая глазами столик.
Кити встала за столиком и, проходя мимо, встретилась глазами с Левиным.
Ей всею душой было жалко его, тем более что она жалела его в несчастии,
которого сама была причиною. "Если можно меня простить, то простите, –
сказал ее взгляд, – я так счастлива".
"Всех ненавижу, и вас, и себя", – отвечал его взгляд, и он взялся за
шляпу. Но ему не судьба была уйти. Только что хотели устроиться около
столика, а Левин уйти, как вошел старый князь и, поздоровавшись с дамами,
обратился к Левину.
– А!– начал он радостно. – Давно ли? Я и не знал, что ты тут. Очень рад
вас видеть.
Старый князь иногда "ты", иногда "вы" говорил Левину. Он обнял Левина
и, говоря с ним, не замечал Вронского, который встал и спокойно дожидался,
когда князь обратится к нему.
Кити чувствовала, как после того, что произошло, любезность отца была
тяжела Левину. Она видела также как холодно отец ее, наконец, ответил на
поклон Вронского и как Вронский с дружелюбным недоумением посмотрел на ее
отца, стараясь понять и не понимая, как и за что можно было быть к нему
недружелюбно расположенным, и она покраснела.
– Князь, отпустите нам Константина Дмитрича, – сказала графиня
Нордстон. – Мы хотим опыт делать.
– Какой опыт? столы вертеть? Ну, извините меня, дамы и господа, но,
по-моему, в колечко веселее играть, – сказал старый князь, глядя на
Вронского и догадываясь, что он затеял это. – В колечке еще есть смысл.
Вронский посмотрел с удивлением на князя своими твердыми глазами и,
чуть улыбнувшись, тотчас же заговорил с графиней Нордстон о предстоящем на
будущей неделе большом бале.
– Я надеюсь, что вы будете? – обратился он к Кити.
Как только старый князь отвернулся от него, Левин незаметно вышел, и
последнее впечатление, вынесенное им с этого вечера, было улыбающееся,
счастливое лицо Кити, отвечавшей Вронскому на его вопрос о бале.

XV

Когда вечер кончился, Кити рассказала матери о разговоре ее с Левиным,
и, несмотря на всю жалость, которую она испытала к Левину, ее радовала
мысль, что ей было сделано предложение. У нее не было сомнения, что она
поступила как следовало. Но в постели она долго не могла заснуть. Одно
впечатление неотступно преследовало ее. Это было лицо Левина с насупленными
бровями и мрачно-уныло смотрящими из-под них добрыми глазами, как он стоял,
слушая отца и взглядывая на нее и на Вронского. И ей так жалко стало его,
что слезы навернулись на глаза. Но тотчас же она подумала о том, на кого она
променяла его. Она живо вспомнила это мужественное, твердое лицо, это
благородное спокойствие и светящуюся во всем доброту ко всем; вспомнила
любовь к себе того, кого она любила, и ей опять стало радостно на душе, и
она с улыбкой счастия легла на подушку. "Жалко, жалко, но что же делать? Я
не виновата", – говорила она себе; но внутренний голос говорил ей другое. В
том ли она раскаивалась, что завлекла Левина, или в том, что отказала, – она
не знала. Но счастье ее было отравлено сомнениями. "Господи помилуй, господи
помилуй, господи помилуй!" – говорила она про себя, пока заснула.
В это время внизу, в маленьком кабинете князя, происходила одна из
часто повторявшихся между родителями сцен за любимую дочь.
– Что? Вот что! кричал князь, размахивая руками и тотчас же запахивая
свой беличий халат. – То, что в вас нет гордости, достоинства, что вы
срамите, губите дочь этим сватовством, подлым, дурацким!
– Да помилуй, ради самого бога, князь, что я сделала? – говорила
княгиня, чуть не плача.
Она, счастливая, довольная после разговора с дочерью, пришла к князю
проститься по обыкновению, хотя она не намерена была говорить ему о
предложении Левина и отказе Кити, но намекнула мужу на то, что ей кажется
дело с Вронским совсем конченным, что оно решится, как только приедет его
мать. И тут-то, на эти слова, князь вдруг вспылил и начал выкрикивать
неприличные слова.
– Что вы сделали? А вот что: во-первых, вы заманиваете жениха, и вся
Москва будет говорить, и резонно. Если вы делаете вечера, так зовите всех, а
не избранных женишков. Позовите всех этих тютьков (так князь называл
московских молодых людей), позовите тапера, в пускай пляшут, а не так, как
нынче, – женишков, и сводить. Мне видеть мерзко, мерзко, и вы добились,
вскружили голову девчонке. Левин в тысячу раз лучше человек. А это франтик
петербургский, их на машине делают, они все на одну стать, и все дрянь. Да
хоть бы он принц крови был, моя дочь ни в ком не нуждается!
– Да что же я сделала?
– А то... – с гневом вскрикнул князь.
– Знаю я, что если тебя слушать, – перебила княгиня, – то мы никогда не
отдадим дочь замуж. Если так, то надо в деревню уехать..
– И лучше уехать.
– Да постой. Разве я заискиваю? Я нисколько не заискиваю. А молодой
человек, и очень хороший, влюбился, и она, кажется...
– Да, вот вам кажется! А как она в самом деле влюбится, а он столько же
думает жениться, как я?.. Ох! не смотрели бы мои глаза!.. "Ах, спиритизм,
ах, Ницца, ах, на бале..." – И князь, воображая, что он представляет жену,
приседал на каждом слове. – А вот, как сделаем несчастье Катеньки, как она в
самом деле заберет в голову...
– Да почему же ты думаешь?
– Я не думаю, а знаю; на это глаза есть у нас, а не у баб. Я вижу
человека, который имеет намерения серьезные, это Левин; и вижу перепела, как
этот щелкопер, которому только повеселиться.
– Ну, уж ты заберешь в голову...
– А вот вспомнишь, да поздно, как с Дашенькой.
– Ну, хорошо, хорошо, не будем говорить, – остановила его княгиня,
вспомнив про несчастную Долли..
– И прекрасно, и прощай!
И, перекрестив друг друга и поцеловавшись, но чувствуя, что каждый
остался при своем мнении, супруги разошлись.
Княгиня была сперва твердо уверена, что нынешний вечер решил судьбу
Кити и что не может быть сомнения в намерениях Вронского; но слова мужа
смутили ее.
И, вернувшись к себе, она, точно так же как и Кити, с ужасом пред
неизвестностью будущего, несколько раз повторила в душе: "Господи помилуй,
господи помилуй, господи помилуй!"

XVI

Вронский никогда не знал семейной жизни. Мать его была в молодости
блестящая светская женщина, имевшая во время замужества, и в особенности
после, много романов, известных всему свету. Отца своего он почти не помнил
и был воспитан в Пажеском корпусе.
Выйдя очень молодым блестящим офицером из школы, он сразу попал в колею
богатых петербургских военных. Хотя он и ездил изредка в петербургский свет,
все любовные интересы его были вне света.
В Москве в первый раз он испытал, после роскошной и грубой
петербургской жизни, прелесть сближения со светскою милою и невинною
девушкой, которая полюбила его. Ему и в голову не приходило, чтобы могло
быть что-нибудь дурное в его отношениях к Кити. На балах он танцевал преиму-
щественно с нею; он ездил к ним в дом. Он говорил с нею то, что обыкновенно
говорят в свете, всякий вздор, но вздор, которому он невольно придавал
особенный для нее смысл. Несмотря на то, что он ничего не сказал ей такого,
чего не мог бы сказать при всех, он чувствовал, что она все более и более
становилась в зависимость от него, и чем больше он это чувствовал, тем ему
было приятнее и его чувство к ней становилось нежнее. Он не знал, что его
образ действий относительно Кити имеет определенное название, что это есть
заманиванье барышень без намерения жениться и что это заманиванье есть один
из дурных поступков, обыкновенных между блестящими молодыми людьми, как он.
Ему казалось, что он первый открыл это удовольствие, и он наслаждался своим
открытием.
Если б он мог слышать, что говорили ее родители в этот вечер, если б он
мог перенестись на точку зрения семьи и узнать, что Кити будет несчастна,
если он не женится на ней, он бы очень удивился и не поверил бы этому. Он не
мог поверить тому, что то, что доставляло такое большое и хорошее
удовольствие ему, а главное ей, могло быть дурно. Еще меньше он мог бы
поверить тому, что он должен жениться.
Женитьба для него никогда не представлялась возможностью. Он не только
не любил семейной жизни, но в семье, и в особенности в муже, по тому общему
взгляду холостого мира, в котором он жил, он представлял себе нечто чуждое,
враждебное, а всего более – смешное. Но хотя Вронский и не подозревал того,
что говорили родители, он, выйдя в этот вечер от Щербацких, почувствовал,
что та духовная тайная связь, которая существовала между ним и Кити,
утвердилась нынешний вечер так сильно, что надо предпринять что-то Но что
можно и что должно было предпринять, он не мог придумать.
"То и прелестно, – думал он, возвращаясь от Щербацких и вынося от них,
как и всегда, приятное чувство чистоты и свежести, происходившее отчасти и
оттого, что он не курил целый вечер, и вместе новое чувство умиления пред ее
к себе любовью, – то и прелестно, что ничего не сказано ни мной, ни ею, но
мы так понимали друг друга в этом невидимом разговоре взглядов и интонаций,
что нынче яснее, чем когда-нибудь, она сказала мне, что любит. И как мило,
просто и, главное, доверчиво! Я сам себя чувствую лучше, чище. Я чувствую,
что у меня есть сердце и что есть во мне много хорошего. Эти милые
влюбленные глаза! Когда она сказала: и очень..."
"Ну так что ж? Ну и ничего. Мне хорошо, и ей хорошо".. И он задумался о
том, где ему окончить нынешний вечер.
Он прикинул воображением места, куда он мог бы ехать. "Клуб? партия
безика, шампанское с Игнатовым? Нет, не поеду. Chateau de fleurs, там найду
Облонского, куплеты, cancan? Нет, надоело. Вот именно за то я люблю
Щербацких, что сам лучше делаюсь. Поеду домой". Он прошел прямо в свой номер
у Дюссо, велел подать себе ужинать и потом, раздевшись, только успел
положить голову на подушку, заснул крепким и спокойным, как всегда, сном.

XVII

На другой день, в 11 часов утра, Вронский выехал на станцию
Петербургской железной дороги встречать мать, и первое лицо, попавшееся ему
на ступеньках большой лестницы, был Облонский, ожидавший с этим же поездом
сестру.
– А! ваше сиятельство!– крикнул Облонский. – Ты за кем?
– Я за матушкой, – улыбаясь, как и все, кто встречался с Облонским,
отвечал Вронский, – пожимая ему руку, и вместе с ним взошел на лестницу. –
Она нынче должна быть из Петербурга.
– А я тебя ждал до двух часов. Куда же ты поехал от Щербацких?
– Домой, – отвечал Вронский. – Признаться, мне так было приятно вчера
после Щербацких, что никуда не хотелось.
– Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по
их глазам, – продекламировал Степан Аркадьич точно так же, как прежде
Левину.
Вронский улыбнулся с таким видом, что он не отрекается от этого, но
тотчас же переменил разговор. – А ты кого встречаешь? – спросил он.
– Я? я хорошенькую женщину, – сказал Облонский,
– Вот как!
– Honni soit qui mal y pense! Сестру Анну.
– Ах, это Каренину? – сказал Вронский.
– Ты ее, верно, знаешь?
– Кажется, знаю. Или нет... Право, не помню, – рассеянно отвечал
Вронский, смутно представляя себе при имени Карениной что-то чопорное и
скучное.
– Но Алексея Александровича, моего знаменитого зятя, верно, знаешь. Его
весь мир знает.
– То есть знаю по репутации и по виду. Знаю, что он умный, ученый,
божественный что-то... Но ты знаешь, это не в моей... not in my line, –
сказал Вронский.
– Да, он очень замечательный человек; немножко консерватор, но славный
человек, – заметил Степан Аркадьич, – славный человек.
– Ну, и тем лучше для него, – сказал Вронский улыбаясь. – А, ты здесь,
– обратился он к высокому старому лакею матери, стоявшему у двери, – войди
сюда.
Вронский в это последнее время, кроме общей для всех приятности Степана
Аркадьича, чувствовал себя привязанным к нему еще тем, что он в его
воображении соединялся с Кити.
– Ну что ж, в воскресенье сделаем ужин для дивы? – сказал он ему, с
улыбкой взяв его под руку.
– Непременно. Я сберу подписку. Ах, познакомился ты вчера с моим
приятелем Левиным? – спросил Степан Аркадьич.
– Как же. Но он что-то скоро уехал.
– Он славный малый, – продолжал Облонский. – Не правда ли?
– Я не знаю, – отвечал Вронский, – отчего это во всех москвичах,
разумеется исключая тех, с кем говорю, – шутливо вставил он, – есть что-то
резкое. Что-то они всь на дыбы становятся, сердятся, как будто всь хотят
дать почувствовать что-то...
– Есть это, правда, есть... – весело смеясь, сказал Степан Аркадьич.
– Что, скоро ли? – обратился Вронский к служащему.
– Поезд вышел, – отвечал служитель.
Приближение поезда все более и более обозначалось движением
приготовлений на станции, беганьем артельщиков, появлением жандармов и
служащих и подъездом встречающих. Сквозь морозный пар виднелись рабочие в
полушубках, в мягких валеных сапогах, переходившие через рельсы загибающихся
путей. Слышался свист паровика на дальних рельсах и передвижение чего-то
тяжелого.
– Нет, – сказал Степан Аркадьич, которому очень хотелось рассказать
Вронскому о намерениях Левина относительно Кити. – Нет, ты неверно оценил
моего Левина. Он очень нервный человек и бывает неприятен, правда, но зато
иногда он бывает очень мил. Это такая честная, правдивая натура, и сердце
золотое. Но вчера были особенные причины, – с значительною улыбкой продолжал
Степан Аркадьич, совершенно забывая то искреннее сочувствие, которое он
вчера испытывал к своему приятелю, и теперь испытывая такое же, только к
Вронскому. – Да, была причина, почему он мог быть или особенно счастлив, или
особенно несчастлив,
Вронский остановился и прямо спросил:
– То есть что же? Или он вчера сделал предложение твоей belle soeur?...
– Может быть, – сказал Степан Аркадьич. – Что-то мне показалось такое
вчера. Да, если он рано уехал и был еще не в духе, то это так... Он так
давно влюблен, и мне его очень жаль.
– Вот как!.. Я думаю, впрочем, что она может рассчитывать на лучшую
партию, – сказал Вронский и, выпрямив грудь, опять принялся ходить. –
Впрочем, я его не знаю, – прибавил он. – Да, это тяжелое положение! От
этого-то большинство и предпочитает знаться с Кларами. Там неудача
доказывает только, что у тебя недостало денег, а здесь – твое достоинство на
весах. Однако вот и поезд.
Действительно, вдали уже свистел паровоз. Через несколько минут
платформа задрожала, и, пыхая сбиваемым книзу от мороза паром, прокатился
паровоз с медленно и мерно нагибающимся и растягивающимся рычагом среднего
колеса и с кланяющимся, обвязанным, заиндевелым машинистом; а за тендером,
все медленнее и более потрясая платформу, стал проходить вагон с багажом и с
визжавшею собакой; наконец, подрагивая пред остановкой, подошли пассажирские
вагоны.
Молодцеватый кондуктор, на ходу давая свисток, соскочил, и вслед за ним
стали по одному сходить нетерпеливые пассажиры: гвардейский офицер, держась
прямо и строго оглядываясь; вертлявый купчик с сумкой, весело улыбаясь;
мужик с мешком через плечо.
Вронский, стоя рядом с Облонским, оглядывал вагоны и выходивших и
совершенно забыл о матери. То, что он сейчас узнал про Кити, возбуждало и
радовало его. Грудь его невольно выпрямлялась, и глаза блестели. Он
чувствовал себя победителем.
– Графиня Вронская в этом отделении, –сказал молодцеватый кондуктор,
подходя к Вронскому.
Слова кондуктора разбудили его и заставили вспомнить о матери и
предстоящем свидании с ней. Он в душе своей не уважал матери и, не отдавая
себе в том отчета, не любил ее, хотя по понятиям того круга, в котором жил,
по воспитанию своему, не мог себе представить других к матери отношении, как
в высшей степени покорных и почтительных, и тем более внешне покорных и
почтительных, чем менее в душе он уважал и любил ее.

XVIII

Вронский пошел за кондуктором в вагон и при входе в отделение
остановился, чтобы дать дорогу выходившей даме. С привычным тактом светского
человека, по одному взгляду на внешность этой дамы, Вронский определил ее
принадлежность к высшему свету. Он извинился и пошел было в вагон, но
почувствовал необходимость еще раз взглянуть на нее – не потому, что она
была очень красива, не по тому изяществу и скромной грации, которые видны
были во всей ее фигуре, но потому, что в выражении миловидного лица, когда
она прошла мимо его, было что-то особенно ласковое и нежное. Когда он
оглянулся, она тоже повернула голову. Блестящие, казавшиеся темными от
густых ресниц, серые глаза дружелюбно, внимательно остановились на его лице,
как будто она признавала его, и тотчас же перенеслись на подходившую толпу,
как бы ища кого-то. В этом коротком взгляде Вронский успел заметить
сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими
глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто
избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в
блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он
светился против ее воли в чуть заметной улыбке.
Вронский вошел в вагон. Мать его, сухая старушка с черными глазами и
букольками, щурилась, вглядываясь в сына, и слегка улыбалась тонкими губами.
Поднявшись с диванчика и передав горничной мешочек, она подала маленькую
сухую руку сыну и, подняв его голову от руки, поцеловала его в лицо.
– Получил телеграмму? Здоров? Слава богу.
– Хорошо доехали? – сказал сын, садясь подле нее и невольно
прислушиваясь к женскому голосу из-за двери. Он знал, что это был голос той
дамы, которая встретилась ему при входе.
– Я все-таки с вами не согласна, – говорил голос дамы.
– Петербургский взгляд, сударыня.
– Не петербургский, а просто женский, – отвечала она.
– Ну-с, позвольте поцеловать вашу ручку.
– До свиданья, Иван Петрович. Да посмотрите, не тут ли брат, и пошлите
его ко мне, – сказала дама у самой двери и снова вошла в отделение.
– Что ж, нашли брата? – сказала Вронская, обращаясь к даме.
Вронский вспомнил теперь, что это была Каренина.
Ваш брат здесь, – сказал он, вставая. – Извините меня, я не узнал вас,
да и наше знакомство было так коротко, – сказал Вронский, кланяясь, – что
вы, верно, не помните меня.
– О нет, – сказала она, – я бы узнала вас, потому что мы с вашею
матушкой, кажется, всю дорогу говорили только о вас, – сказала она,
позволяя, наконец, просившемуся наружу оживлению выразиться в улыбке. – А
брата моего все-таки нет.
– Позови же его, Алеша, – сказала старая графиня.
Вронский вышел на платформу и крикнул:
– Облонский! Здесь!
Но Каренина не дождалась брата, а, увидав его, решительным легким шагом
вышла из вагона. И, как только брат подошел к ней, она движением, поразившим
Вронского своею решительностью и грацией, обхватила брата левою рукой за
шею, быстро притянула к себе и крепко поцеловала. Вронский, не спуская глаз,
смотрел на нее и, сам не зная чему, улыбался. Но вспомнив, что мать ждала
его, он опять вошел в вагон.
– Не правда ли, очень мила? – сказала графиня про Каренину. – Ее муж со
мною посадил, и я очень рада была. Всю дорогу мы с ней проговорили. Ну, а
ты, говорят... vous filez le parfait amour.Tant mieux, mon cher, tant mieux.
– Я не знаю, на что вы намекаете, maman, – отвечал сын холодно. – Что
ж, maman, идем.
Каренина опять вошла в вагон, чтобы проститься с графиней.
– Ну вот, графиня, вы встретили сына, а я брата, – весело сказала она.
– И все истории мои истощились; дальше нечего было бы рассказывать.
– Ну, нет, – сказала графиня, взяв ее за руку, – я бы с вами объехала
вокруг света и не соскучилась бы., Вы одна из тех милых женщин, с которыми и
поговорить и помолчать приятно. – А о сыне вашем, пожалуйста, не думайте:
нельзя же никогда не разлучаться.
Каренина стояла неподвижно, держась чрезвычайно прямо, и глаза ее
улыбались.
– У Анны Аркадьевны, – сказала графиня, объясняя сыну, – есть сынок
восьми лет, кажется, и она никогда с ним не разлучалась и все мучается, что
оставила его.
– Да, мы все время с графиней говорили, я о своем, она о своем сыне, –
сказала Каренина, и опять улыбка осветила ее лицо, улыбка ласковая,
относившаяся к нему.
– Вероятно, это вам очень наскучило, – сказал он, сейчас, на лету,
подхватывая этот мяч кокетства, который она бросила ему. Но она, видимо, не
хотела продолжать разговора в этом тоне и обратилась к старой графине:
– Очень благодарю вас. Я и не видала, как провела вчерашний день. До
свиданья, графиня.
– Прощайте, мой дружок, – отвечала графиня. Дайте поцеловать ваше
хорошенькое личико. Я просто, по-старушечьи, прямо говорю, что полюбила вас.
Как ни казенна была эта фраза, Каренина, видимо, от души поверила и
порадовалась этому. Она покраснела, слегка нагнулась, подставила свое лицо
губам графини, опять выпрямилась и с тою же улыбкой, волновавшеюся между
губами и глазами, подала руку Вронскому. Он пожал маленькую ему поданную
руку и, как чему-то особенному, обрадовался тому энергическому пожатию, с
которым она крепко и смело тряхнула его руку. Она вышла быстрою походкой,
так странно легко носившею ее довольно полное тело.
– Очень мила, – сказала старушка.
То же самое думал ее сын. Он провожал ее глазами до тех пор, пока не
скрылась ее грациозная фигура, и улыбка остановилась на его лице. В окно он
видел, как она подошла к брату, положила ему руку на руку и что-то оживленно
начала говорить ему, очевидно о чем-то не имеющем ничего общего с ним, с
Вронским, и ему это показалось досадным.
– Ну, что, maman, вы совершенно здоровы? – повторил он, обращаясь к
матери.
– Все хорошо, прекрасно. Alexandre очень был мил. И Marie очень хороша
стала. Она очень интересна.
И опять начала рассказывать о том, что более всего интересовало ее, о
крестинах внука, для которых она ездила в Петербург, и про особенную милость
государя к старшему сыну.
– Вот и Лаврентий, – сказал Вронский, глядя в окно, – теперь пойдемте,
если угодно.
Старый дворецкий, ехавший с графиней, явился в вагон доложить, что все
готово, и графиня поднялась, чтоб идти.
– Пойдемте, теперь мало народа, – сказал Вронский.
Девушка взяла мешок и собачку, дворецкий и артельщик другие мешки.
Вронский взял под руку мать; но когда они уже выходили из вагона, вдруг
несколько человек с испуганными лицами пробежали мимо. Пробежал и начальник
станции в своей необыкновенного цвета фуражке. Очевидно, что-то случилось
необыкновенное. Народ от поезда бежал назад.
– Что?.. Что?.. Где?.. Бросился!.. задавило!.. – слышалось между
проходившими.
Степан Аркадьич с сестрой под руку, тоже с испуганными лицами,
вернулись и остановились, избегая народ, у входа в вагон.
Дамы вошли в вагон, а Вронский со Степаном Аркадьичем пошли за народом
узнавать подробности несчастия.
Сторож, был ли он пьян, или слишком закутан от сильного мороза, не
слыхал отодвигаемого задом поезда, и его раздавили.
Еще прежде чем вернулись Вронский и Облонский, дамы узнали эти
подробности от дворецкого.
Облонский и Вронский оба видели обезображенный труп. Облонский, видимо,
страдал.. Он морщился и, казалось, готов был плакать.
– Ах, какой ужас! Ах, Анна, если бы ты видела! Ах, какой ужас! –
приговаривал он.
Вронский молчал, и красивое лицо его было серьезно, но совершенно
спокойно.
– Ах, если бы вы видели, графиня, – говорил Степан Аркадьич. – И жена
его тут... Ужасно видеть ее... Она бросилась на тело. Говорят, он один
кормил огромное семейство. Вот ужас!
– Нельзя ли что-нибудь сделать для нее? – взволнованным шепотом сказала
Каренина.
Вронский взглянул на нее и тотчас же вышел из вагона.
– Я сейчас приду, maman, – прибавил он, обертываясь в дверях.
Когда он возвратился через несколько минут, Степан Аркадьич уже
разговаривал с графиней о новой певице, а графиня нетерпеливо оглядывалась
на дверь, ожидая сына.
– Теперь пойдемте, – сказал Вронский, входя. Они вместе вышли. Вронский
шел впереди с матерью. Сзади шла Каренина – с братом. У выхода к Вронскому
подошел догнавший его начальник станции.
– Вы передали моему помощнику двести рублей. Потрудитесь обозначить,
кому вы назначаете их?
– Вдове, – сказал Вронский, пожимая плечами. – Я не понимаю, о чем
спрашивать.
– Вы дали? – крикнул сзади Облонский и, прижав руку сестры,
прибавил:Очень мило, очень мило! Не правда ли, славный малый? Мое почтение,
графиня.
И он с сестрой остановились, отыскивая ее девушку.
Когда они вышли, карета Вронских уже отъехала. Выходившие люди все еще
переговаривались о том, что случилось.
– Вот смерть-то ужасная!– сказал какой-то господин, проходя мимо. –
Говорят, на два куска.
– Я думаю, напротив, самая легкая, мгновенная, – заметил другой.
– Как это не примут мер, – говорил третий.
Каренина села в карету, и Степан Аркадьич с удивлением увидал, что губы
ее дрожат и она с трудом удерживает слезы.
– Что с тобой, Анна? – спросил он, когда они отъехали несколько сот
сажен.
– Дурное предзнаменование, – сказала она.
– Какие пустяки!– сказал Степан Аркадьич. – Ты приехала, это главное.
Ты не можешь представить себе, как я надеюсь на тебя.
– А ты давно знаешь Вронского? – спросила она.
– Да. Ты знаешь, мы надеемся, что он женится на Кити.
– Да? – тихо сказала Анна. – Ну, теперь давай говорить о тебе, –
прибавила она, встряхивая головой, как будто хотела физически отогнать
что-то лишнее и мешавшее ей. – Давай говорить о твоих делах.. Я получила
твое письмо и вот приехала.
– Да, вся надежда на тебя, – сказал Степан Аркадьич.
– Ну, расскажи мне все.
И Степан Аркадьич стал рассказывать.
Подъехав к дому, Облонский высадил сестру, вздохнул, пожал ее руку и
отправился в присутствие..

6520. Lovekka » 17.09.2011 14:12 

Все с нетерпением ждут "Войну и мир"!!!

6521. foandgeld » 17.09.2011 15:12 

писДетс?

6522. Hanevold » 17.09.2011 15:21 

Алексей Николаевич Толстой.
Хождение по мукам

Алексей Николаевич Толстой.
Хождение по мукам (книга 1)

------------------------------------------------------------ ---
Изд. "Художественная литература", М., 1976.
OCR & spellcheck by HarryFan, 10 Jul 2000
------------------------------------------------------------ ---

¶ * КНИГА ПЕРВАЯ. СЕСТРЫ * §

О, Русская земля!..
("Слово о полку Игореве")

¶1§

Сторонний наблюдатель из какого-нибудь заросшего липами захолустного
переулка, попадая в Петербург, испытывал в минуты внимания сложное чувство
умственного возбуждения и душевной придавленности.
Бродя по прямым и туманным улицам, мимо мрачных домов с темными окнами,
с дремлющими дворниками у ворот, глядя подолгу на многоводный и хмурый
простор Невы, на голубоватые линии мостов с зажженными еще до темноты
фонарями, с колоннадами неуютных и нерадостных дворцов, с нерусской,
пронзительной высотой Петропавловского собора, с бедными лодочками,
ныряющими в темной воде, с бесчисленными барками сырых дров вдоль
гранитных набережных, заглядывая в лица прохожих – озабоченные и бледные,
с глазами, как городская муть, – видя и внимая всему этому, сторонний
наблюдатель – благонамеренный – прятал голову поглубже в воротник, а
неблагонамеренный начинал думать, что хорошо бы ударить со всей силой,
разбить вдребезги это застывшее очарование.
Еще во времена Петра Первого дьячок из Троицкой церкви, что и сейчас
стоит близ Троицкого моста, спускаясь с колокольни, впотьмах, увидел
кикимору – худую бабу и простоволосую, – сильно испугался и затем кричал в
кабаке: "Петербургу, мол, быть пусту", – за что был схвачен, пытан в
Тайной канцелярии и бит кнутом нещадно.
Так с тех пор, должно быть, и повелось думать, что с Петербургом
нечисто. То видели очевидцы, как по улице Васильевского острова ехал на
извозчике черт. То в полночь, в бурю и высокую воду, сорвался с гранитной
скалы и скакал по камням медный император. То к проезжему в карете тайному
советнику липнул к стеклу и приставал мертвец – мертвый чиновник. Много
таких россказней ходило по городу.
И совсем еще недавно поэт Алексей Алексеевич Бессонов, проезжая ночь на
лихаче, по дороге на острова, горбатый мостик, увидал сквозь разорванные
облака в бездне неба звезду и, глядя на нее сквозь слезы, подумал, что
лихач, и нити фонарей, и весь за спиной его спящий Петербург – лишь мечта,
бред, возникший в его голове, отуманенной вином, любовью и скукой.
Как сон, прошли два столетия: Петербург, стоящий на краю земли, в
болотах и пусторослях, грезил безграничной славой и властью; бредовыми
видениями мелькали дворцовые перевороты, убийства императоров, триумфы и
кровавые казни; слабые женщины принимали полубожественную власть; из
горячих и смятых постелей решались судьбы народов; приходили ражие парни,
с могучим сложением и черными от земли руками, и смело поднимались к
трону, чтобы разделить власть, ложе и византийскую роскошь.
С ужасом оглядывались соседи на эти бешеные взрывы фантазии. С унынием
и страхом внимали русские люди бреду столицы. Страна питала и никогда не
могла досыта напитать кровью своею петербургские призраки.
Петербург жил бурливо-холодной, пресыщенной, полуночной жизнью.
Фосфорические летние ночи, сумасшедшие и сладострастные, и бессонные ночи
зимой, зеленые столы и шорох золота, музыка, крутящиеся пары за окнами,
бешеные тройки, цыгане, дуэли на рассвете, в свисте ледяного ветра и
пронзительном завывании флейт – парад войскам перед наводящим ужас
взглядом византийских глаз императора. – Так жил город.
В последнее десятилетие с невероятной быстротой создавались грандиозные
предприятия. Возникали, как из воздуха, миллионные состояния. Из хрусталя
и цемента строились банки, мюзик-холлы, скетинги, великолепные кабаки, где
люди оглушались музыкой, отражением зеркал, полуобнаженными женщинами,
светом, шампанским. Спешно открывались игорные клубы, дома свиданий,
театры, кинематографы, лунные парки. Инженеры и капиталисты работали над
проектом постройки новой, не виданной еще роскоши столицы, неподалеку от
Петербурга, на необитаемом острове.
В городе была эпидемия самоубийств. Залы суда наполнялись толпами
истерических женщин, жадно внимающих кровавым и возбуждающим процессам.
Все было доступно – роскошь и женщины. Разврат проникал всюду, им был, как
заразой, поражен дворец.
И во дворец, до императорского трона, дошел и, глумясь и издеваясь,
стал шельмовать над Россией неграмотный мужик с сумасшедшими глазами и
могучей мужской силой.
Петербург, как всякий город, жил единой жизнью, напряженной и
озабоченной. Центральная сила руководила этим движением, но она не была
слита с тем, что можно было назвать духом города: центральная сила
стремилась создать порядок, спокойствие и целесообразность, дух города
стремился разрушить эту силу. Дух разрушения был во всем, пропитывал
смертельным ядом и грандиозные биржевые махинации знаменитого Сашки
Сакельмана, и мрачную злобу рабочего на сталелитейном заводе, и вывихнутые
мечты модной поэтессы, сидящей в пятом часу утра в артистическом подвале
"Красные бубенцы", – и даже те, кому нужно было бороться с этим
разрушением, сами того не понимая, делали все, чтобы усилить его и
обострить.
То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались
пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные,
припадали ко всему острому, раздирающему внутренности.
Девушки скрывали свою невинность, супруги – верность. Разрушение
считалось хорошим вкусом, неврастения – признаком утонченности. Этому
учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия. Люди
выдумывали себе пороки и извращения, лишь бы не прослыть пресными.
Таков был Петербург в 1914 году. Замученный бессонными ночами,
оглушающий тоску свою вином, золотом, безлюбой любовью, надрывающими и
бессильно-чувственными звуками танго – предсмертного гимна, – он жил
словно в ожидании рокового и страшного дня. И тому были предвозвестники –
новое и непонятное лезло изо всех щелей.

¶2§

– ...Мы ничего не хотим помнить. Мы говорим: довольно, повернитесь к
прошлому задом! Кто там у меня за спиной? Венера Милосская? А что – ее
можно кушать? Или она способствует ращению волос! Я не понимаю, для чего
мне нужна эта каменная туша? Но искусство, искусство, брр! Вам все еще
нравится щекотать себя этим понятием? Глядите по сторонам, вперед, под
ноги. У вас на ногах американские башмаки! Да здравствуют американские
башмаки! Вот искусство: красный автомобиль, гуттаперчевая шина, пуд
бензину и сто верст в час. Это возбуждает меня пожирать пространство. Вот
искусство: афиша в шестнадцать аршин, и на ней некий шикарный молодой
человек в сияющем, как солнце, цилиндре. Это – портной, художник, гений
сегодняшнего дня! Я хочу пожирать жизнь, а вы меня потчуете сахарной
водицей для страдающих половым бессилием...
В конце узкого зала, за стульями, где тесно стояла молодежь с курсов и
университета, раздался смех и хлопки. Говоривший, Сергей Сергеевич
Сапожков, усмехаясь влажным ртом, надвинул на большой нос прыгающее пенсне
и бойко сошел по ступенькам большой дубовой кафедры.
Сбоку, за длинным столом, освещенным двумя пятисвечными канделябрами,
сидели члены общества "Философские вечера". Здесь были и председатель
общества, профессор богословия Антоновский, и сегодняшний докладчик –
историк Вельяминов, и философ Борский, и лукавый писатель Сакунин.
Общество "Философские вечера" в эту зиму выдерживало сильный натиск со
стороны мало кому известных, но зубастых молодых людей. Они нападали на
маститых писателей и почтенных философов с такой яростью и говорили такие
дерзкие и соблазнительные вещи, что старый особняк на Фонтанке, где
помещалось общество, по субботам, в дни открытых заседаний, бывал
переполнен.
Так было и сегодня. Когда Сапожков при рассыпавшихся хлопках исчез в
толпе, на кафедру поднялся небольшого роста человек с шишковатым стриженым
черепом, с молодым скуластым и желтым лицом – Акундин. Появился он здесь
недавно, успех, в особенности в задних рядах зрительного зала, бывал у
него огромный, и когда спрашивали: откуда и кто такой? – знающие люди
загадочно улыбались. Во всяком случае, фамилия его была не Акундин,
приехал он из-за границы и выступал неспроста.
Пощипывая редкую бородку, Акундин оглядел затихший зал, усмехнулся
тонкой полоской губ и начал говорить.
В это время в третьем ряду кресел, у среднего прохода, подперев
кулачком подбородок, сидела молодая девушка, в суконном черном платье,
закрытом до шеи. Ее пепельные тонкие волосы были подняты над ушами,
завернуты в большой узел и сколоты гребнем. Не шевелясь и не улыбаясь, она
разглядывала сидящих за зеленым столом, иногда ее глаза подолгу
останавливались, на огоньках свечей.
Когда Акундин, стукнув по дубовой кафедре, воскликнул: "Мировая
экономика наносит первый удар железного кулака по церковному куполу", –
девушка Вздохнула не сильно и, приняв кулачок от покрасневшего снизу
подбородка, положила в рот карамель.
Акундин говорил:
– ...А вы все еще грезите туманными снами о царствии божием на земле. А
он, несмотря на все ваши усилия, продолжает спать. Или вы надеетесь, что
он все-таки проснется и заговорит, как валаамова ослица? Да, он проснется,
но разбудят его не сладкие голоса ваших поэтов, не дым из кадильниц, –
народ могут разбудить только фабричные свистки. Он проснется и заговорит,
и голос его будет неприятен для слуха. Или вы надеетесь на ваши дебри и
болота? Здесь можно подремать еще с полстолетия, верю. Но не называйте это
мессианством. Это не то, что грядет, а то, что уходит. Здесь, в
Петербурге, в этом великолепном зале, выдумали русского мужика. Написали о
нем сотни томов и сочинили оперы. Боюсь, как бы эта забава не окончилась
большой кровью...
Но здесь председатель остановил говорившего. Акундин слабо улыбнулся,
вытащил из пиджака большой платок и вытер привычным движением череп и
лицо. В конце зала раздались голоса:
– Пускай говорит!
– Безобразие закрывать человеку рот!
– Это издевательство!
– Тише вы, там, сзади!
– Сами вы тише!
Акундин продолжал:
– ...Русский мужик – точка приложения идей. Да. Но если эти идеи
органически не связаны с его вековыми желаниями, с его первобытным
понятием о справедливости, понятием всечеловеческим, то идеи падают, как
семена на камень. И до тех пор, покуда не станут рассматривать русского
мужика просто как человека с голодным желудком и натертым работою хребтом,
покуда не лишат его наконец когда-то каким-то барином придуманных
мессианских его особенностей, до тех пор будут трагически существовать два
полюса: ваши великолепные идеи, рожденные в темноте кабинетов, и народ, о
котором вы ничего не хотите знать... Мы здесь даже и не критикуем вас по
существу. Было бы странно терять время на пересмотр этой феноменальной
груды – человеческой фантазии. Нет. Мы говорим: спасайтесь, покуда не
поздно. Ибо ваши идеи и ваши сокровища будут без сожаления выброшены в
мусорный ящик истории...
Девушка в черном суконном платье не была расположена вдумываться в то,
что говорилось с дубовой кафедры. Ей казалось, что все эти слова и споры,
конечно, очень важны и многозначительны, но самое важное было иное, о чем
эти люди не говорили...
За зеленым столом в это время появился новый человек. Он не спеша сел
рядом с председателем, кивнул направо и налево, провел покрасневшей рукой
по русым волосам, мокрым от снега, и, спрятав под стол руки, выпрямился, в
очень узком черном сюртуке: худое матовое лицо, брови дугами, под ними, в
тенях, – огромные серые глаза, и волосы, падающие шапкой. Точно таким
Алексей Алексеевич Бессонов был изображен в последнем номере еженедельного
журнала.
Девушка не видела теперь ничего, кроме этого почти
отталкивающе-красивого лица. Она словно с ужасом внимала этим странным
чертам, так часто снившимся ей в ветреные петербургские ночи.
Вот он, наклонив ухо к соседу, усмехнулся, и улыбка – простоватая, но в
вырезах тонких ноздрей, в слишком женственных бровях, в какой-то особой
нежной силе этого лица было вероломство, надменность и еще то, чего она
понять не могла, но что волновало ее всего сильнее.
В это время докладчик Вельяминов, красный и бородатый, в золотых очках
и с пучками золотисто-седых волос вокруг большого черепа, отвечал
Акундину:
– Вы правы так же, как права лавина, когда обрушивается с гор. Мы давно
ждем пришествия страшного века, предугадываем торжество вашей правды.
Вы овладеете стихией, а не мы. Но мы знаем, высшая справедливость, на
завоевание которой вы скликаете фабричными гудками, окажется грудой
обломков, хаосом, где будет бродить оглушенный человек. "Жажду" – вот что
скажет он, потому что в нем самом не окажется ни капли божественной влаги.
Берегитесь, – Вельяминов поднял длинный, как карандаш, палец и строго
через очки посмотрел на ряды слушателей, – в раю, который вам грезится, во
имя которого вы хотите превратить человека в живой механизм, в номер
такой-то, – человека в номер, – в этом страшном раю грозит новая
революция, самая страшная изо всех революций – революция Духа.
Акундин холодно проговорил с места:
– Человека в номер – это тоже идеализм.
Вельяминов развел над столом руками. Канделябр бросал блики на его
лысину. Он стал говорить о грехе, куда отпадает мир, и о будущей страшной
расплате. В зале покашливали.
Во время перерыва девушка пошла в буфетную и стояла у дверей,
нахмуренная и независимая. Несколько присяжных поверенных с женами пили
чай и громче, чем все люди, разговаривали. У печки знаменитый писатель,
Чернобылин, ел рыбу с брусникой и поминутно оглядывался злыми пьяными
глазами на проходящих. Две, средних лет, литературные дамы, с грязными
шеями и большими бантами в волосах, жевали бутерброды у буфетного
прилавка. В стороне, не смешиваясь со светскими, благообразно стояли
батюшки. Под люстрой, заложив руки сзади под длинный сюртук, покачивался
на каблуках полуседой человек с подчеркнуто растрепанными волосами – Чирва
– критик, ждал, когда к нему кто-нибудь подойдет. Появился Вельяминов;
одна из литературных дам бросилась к нему, вцепилась в рукав. Другая
литературная дама вдруг перестала жевать, Отряхнула крошки, нагнула
голову, расширила глаза. К ней подходил Бессонов, кланяясь направо и
налево смиренным наклонением головы.
Девушка в черном всей своей кожей почувствовала, как подобралась под
корсетом литературная дама. Бессонов говорил ей что-то с ленивой усмешкой.
Она всплеснула полными руками и захохотала, подкатывая глаза.
Девушка дернула плечиком и пошла из буфета. Ее окликнули. Сквозь толпу
к ней протискивался черноватый истощенный юноша, в бархатной куртке,
радостно кивал, от удовольствия морщил нос и взял ее за руку. Его ладонь
была влажная, и на лбу влажная прядь волос, и влажные длинные черные глаза
засматривали с мокрой нежностью. Его звали Александр Иванович Жиров. Он
сказал:
– Вот? Что вы тут делаете, Дарья Дмитриевна?
– То же, что и вы, – ответила она, освобождая руку, сунула ее в муфту и
там вытерла о платок.
Он захихикал, глядя еще нежнее:
– Неужели и на этот раз вам не понравился Сапожков? Он говорил сегодня,
как пророк. Вас раздражает его резкость и своеобразная манера выражаться.
Но самая сущность его мысли – разве это не то, чего мы все втайне хотим,
но сказать боимся? А он смеет. Вот:

Каждый молод, молод, молод.
В животе чертовский голод,
Будем лопать пустоту...

Необыкновенно, ново и смело, Дарья Дмитриевна, разве вы сами не
чувствуете, – новое, новое прет! Наше, новое, жадное, смелое. Вот тоже и
Акундин. Он слишком логичен, но как вбивает гвозди! Еще две, три таких
зимы, – и все затрещит, полезет по швам, – очень хорошо!
Он говорил тихим голосом, сладко и нежно улыбаясь. Даша чувствовала,
как все в нем дрожит мелкой дрожью, точно от ужасного возбуждения. Она не
дослушала, кивнула головой и стала протискиваться к вешалке.
Сердитый швейцар с медалями, таская вороха шуб и калош, не обращал
внимания на Дашин протянутый номерок. Ждать пришлось долго, в ноги дуло из
пустых с махающими дверями сеней, где стояли рослые, в синих мокрых
кафтанах, извозчики и весело и нагло предлагали выходящим:
– Вот на резвой, ваше сясь!
– Вот по пути, на Пески!
Вдруг за Дашиной спиной голос Бессонова проговорил раздельно и холодно:
– Швейцар, шубу, шапку и трость.
Даша почувствовала, как легонькие иголочки пошли по спине. Она быстро
повернула голову и прямо взглянула Бессонову в глаза. Он встретил ее
взгляд спокойно, как должное, но затем веки его дрогнули, в серых глазах
появилась живая влага, они словно подались, и Даша почувствовала, как у
нее затрепетало сердце.
– Если не ошибаюсь, – проговорил он, наклоняясь к ней, – мы встречались
у вашей сестры?
Даша сейчас же ответила дерзко:
– Да. Встречались.
Выдернула у швейцара шубу и побежала к парадным дверям. На улице мокрый
и студеный ветер подхватил ее платье, обдал ржавыми каплями. Даша до глаз
закуталась в меховой воротник. Кто-то, перегоняя, проговорил ей над ухом:
– Ай да глазки!
Даша быстро шла по мокрому асфальту, по зыбким полосам электрического
света. Из распахнувшейся двери ресторана вырвались вопли скрипок – вальс.
И Даша, не оглядываясь, пропела в косматый мех муфты:
– Ну, не так-то легко, не легко, не легко!

¶3§

Расстегивая в прихожей мокрую шубу, Даша спросила у горничной:
– Дома никого нет, конечно?
Великий Могол, – так называли горничную Лушу за широкоскулое, как у
идола, сильно напудренное лицо, – глядя в зеркало, ответила тонким
голосом, что барыни действительно дома нет, а барин дома, в кабинете, и
ужинать будет через полчаса.
Даша прошла в гостиную, села у рояля, положила ногу на ногу и охватила
колено.
Зять, Николай Иванович, дома, – значит, поссорился с женой, надутый и
будет жаловаться. Сейчас – одиннадцать, и часов до трех, покуда не
заснешь, делать нечего. Читать, но что?. И охоты нет. Просто сидеть,
думать – себе дороже станет. Вот, в самом деле, как жить иногда неуютно.
Даша вздохнула, открыла крышку рояля и, сидя боком, одною рукою начала
разбирать Скрябина. Трудновато приходится человеку в таком неудобном
возрасте, как девятнадцать лет, да еще девушке, да еще очень и очень
неглупой, да еще по нелепой какой-то чистоплотности слишком суровой с
теми, – а их было немало, – кто выражал охоту развеивать девичью скуку.
В прошлом году Даша приехала из Самары в Петербург на юридические курсы
и поселилась у старшей сестры, Екатерины Дмитриевны Смоковниковой. Муж ее
был адвокат, довольно известный; жили они шумно и широко.
Даша была моложе сестры лет на пять; когда Екатерина Дмитриевна
выходила замуж, Даша была еще девочкой; последние годы сестры мало
виделись, и теперь между ними начались новые отношения: у Даши влюбленные,
у Екатерины Дмитриевны – нежно любовные.
Первое время Даша подражала сестре во всем, восхищалась ее красотой,
вкусами, уменьем вести себя с людьми. Перед Катиными знакомыми она робела,
иным от застенчивости говорила дерзости. Екатерина Дмитриевна старалась,
чтобы дом ее был всегда образцом вкуса и новизны, еще не ставшей
достоянием улицы; она не пропускала ни одной выставки и покупала
футуристические картины. В последний год из-за этого у нее происходили
бурные разговоры с мужем, потому что Николай Иванович любил живопись
идейную, а Екатерина Дмитриевна со всей женской пылкостью решила лучше
пострадать за новое искусство, чем прослыть отсталой.
Даша тоже восхищалась этими странными картинами, развешанными в
гостиной, хотя с огорчением думала иногда, что квадратные фигуры с
геометрическими лицами, с большим, чем нужно, количеством рук и ног,
глухие краски, как головная боль, – вся эта чугунная, циническая поэзия
слишком высока для ее тупого воображения.
Каждый вторник у Смоковниковых, в столовой из птичьего глаза,
собиралось к ужину шумное и веселое общество. Здесь были разговорчивые
адвокаты, женолюбивые и внимательно следящие за литературными течениями;
два или три журналиста, прекрасно понимающие, как нужно вести внутреннюю и
внешнюю политику; нервно расстроенный критик Чирва, подготовлявший
очередную литературную катастрофу. Иногда спозаранку приходили молодые
поэты, оставлявшие тетради со стихами в прихожей, в пальто. К началу ужина
в гостиной появлялась какая-нибудь знаменитость, шла не спеша приложиться
к хозяйке и с достоинством усаживалась в кресло. В средине ужина бывало
слышно, как в прихожей с грохотом снимали кожаные калоши и бархатный голос
произносил:
"Приветствую Тебя, Великий Могол!" – и затем над стулом хозяйки
склонялось бритое, с отвислыми жабрами, лицо любовника-резонера:
– Катюша, – лапку!
Главным человеком для Даши во время этих ужинов была сестра. Даша
негодовала на тех, кто был мало внимателен к милой, доброй и простодушной
Екатерине Дмитриевне, к тем же, кто бывал слишком внимателен, ревновала, –
глядела на виноватого злыми глазами.
Понемногу она начала разбираться в этом кружащем непривычную голову
множестве лиц. Помощников присяжных поверенных она теперь презирала: у
них, кроме мохнатых визиток, лиловых галстуков да проборов через всю
голову, ничего не было важного за душой. Любовника-резонера она
ненавидела: он не имел права сестру звать Катей, Великого Могола – Великим
Моголом, не имел никакого основания, выпивая рюмку водки, щурить отвислые
глаза на Дашу и приговаривать:
"Пью за цветущий миндаль!"
Каждый раз при этом Даша задыхалась от злости.
Щеки у нее действительно были румяные, и ничем этот проклятый
миндальный цвет согнать было нельзя, и Даша чувствовала себя за столом
вроде деревянной матрешки.
На лето Даша не поехала к отцу в пыльную и знойную Самару, а с радостью
согласилась остаться у сестры на взморье, в Сестрорецке. Там были те же
люди, что и зимой, только все виделись чаще, катались на лодках, купались,
ели мороженое в сосновом бору, слушали по вечерам музыку и шумно ужинали
на веранде курзала, под звездами.
Екатерина Дмитриевна заказала Даше белое, вышитое гладью платье,
большую шляпу из белого газа с черной лентой и широкий шелковый пояс,
чтобы завязывать большим бантом на спине, и в Дашу неожиданно, точно ему
вдруг раскрыли глаза, влюбился помощник зятя – Никанор Юрьевич Куличек.
Но он был из "презираемых". Даша возмутилась, позвала его в лес и там,
не дав ему сказать в оправдание ни одного слова (он только вытирался
платком, скомканным в кулаке), наговорила, что она не позволит смотреть на
себя, как на какую-то "самку", что она возмущена, считает его личностью с
развращенным воображением и сегодня же пожалуется зятю.
Зятю она нажаловалась в тот же вечер. Николай Иванович выслушал ее до
конца, поглаживая холеную бороду и с удивлением взглядывая на миндальные
от негодования Дашины щеки, на гневно дрожащую большую шляпу, на всю
тонкую, беленькую Дашину фигуру, затем сел на песок у воды и начал
хохотать, вынул платок, вытирал глаза, приговаривая:
– Уйди, Дарья, уйди, умру!
Даша ушла, ничего не понимая, смущенная и расстроенная. Куличек теперь
не смел даже глядеть на нее, худел и уединялся. Дашина честь была спасена.
Но вся эта история неожиданно взволновала в ней девственно дремавшие
чувства. Нарушилось тонкое равновесие, точно во всем Дашином теле, от
волос до пяток, зачался какой-то второй человек, душный, мечтательный,
бесформенный и противный. Даша чувствовала его всей своей кожей и
мучилась, как от нечистоты; ей хотелось смыть с себя эту невидимую
паутину, вновь стать свежей, прохладной, легкой.
Теперь по целым часам она играла в теннис, по два раза на дню купалась,
вставала ранним утром, когда на листьях еще горели большие капли росы, от
лилового, как зеркало, моря шел пар и на пустой веранде расставляли
влажные столы, мели сырые песчаные дорожки.
Но, пригревшись на солнышке или ночью в мягкой постели, второй человек
оживал, осторожно пробирался к сердцу и сжимал его мягкой лапкой. Его
нельзя было ни отодрать, ни смыть с себя, как кровь с заколдованного ключа
Синей Бороды.
Все знакомые, а первая – сестра, стали находить, что Даша очень
похорошела за это лето и словно хорошеет с каждым днем. Однажды Екатерина
Дмитриевна, зайдя утром к сестре, сказала:
– Что же это с нами дальше-то будет?
– А что, Катя?
Даша в рубашке сидела на постели, закручивала большим узлом волосы.
– Уж очень хорошеешь, – что дальше-то будем делать?
Даша строгими, "мохнатыми" глазами поглядела на сестру и отвернулась.
Ее щека и ухо залились румянцем.
– Катя, я не хочу, чтобы ты так говорила, мне это неприятно –
понимаешь?
Екатерина Дмитриевна села на кровать, щекою прижалась к Дашиной голой
спине и засмеялась, целуя между лопатками.
– Какие мы рогатые уродились: ни в ерша, ни в ежа, ни в дикую кошку.
Однажды на теннисной площадке появился англичанин – худой, бритый, с
выдающимся подбородком и детскими глазами. Одет он был до того
безукоризненно, что несколько молодых людей из свиты Екатерины Дмитриевны
впали в уныние. Даше он предложил партию и играл, как машина. Даше
казалось, что он за все время ни разу на нее не взглянул – глядел мимо.
Она проиграла и предложила вторую партию. Чтобы было ловчее, – засучила
рукава белой блузки. Из-под пикейной ее шапочки выбилась прядь волос, она
ее не поправляла. Отбивая сильным дрейфом над самой сеткой мяч, Даша
думала:
"Вот ловкая русская девушка с неуловимой грацией во всех движениях, и
румянец ей к лицу".
Англичанин выиграл и на этот раз, поклонился Даше – был он совсем
сухой, – закурил душистую папироску и сел невдалеке, спросив лимонаду.
Играя третью партию со знаменитым гимназистом, Даша несколько раз
покосилась в сторону англичанина, – он сидел за столиком, охватив у
щиколотки ногу в шелковом носке, положенную на колено, сдвинув соломенную
шляпу на затылок, и, не оборачиваясь, глядел на море.
Ночью, лежа в постели, Даша все это припомнила, ясно видела себя,
прыгавшую по площадке, красную, с выбившимся клоком волос, и расплакалась
от уязвленного самолюбия и еще чего-то, бывшего сильнее ее самой.
С этого дня она перестала ходить на теннис. Однажды Екатерина
Дмитриевна ей сказала:
– Даша, мистер Беильс о тебе справляется каждый день, – почему ты не
играешь?
Даша раскрыла рот – до того вдруг испугалась. Затем с гневом сказала,
что не желает слушать "глупых сплетен", что никакого мистера Беильса не
знает и знать не хочет, и он вообще ведет себя нагло, если думает, будто
она из-за него не играет в "этот дурацкий теннис". Даша отказалась от
обеда, взяла в карман хлеба и крыжовнику и ушла в лес, и в пахнущем
горячею смолою сосновом бору, бродя между высоких и красных стволов,
шумящих вершинами, решила, что нет больше возможности скрывать жалкую
истину: влюблена в англичанина и отчаянно несчастна.
Так, понемногу поднимая голову, вырастал в Даше второй человек. Вначале
его присутствие было отвратительно, как нечистота, болезненно, как
разрушение. Затем Даша привыкла к этому сложному состоянию, как привыкают
после лета, свежего ветра, прохладной воды – затягиваться зимою в корсет и
суконное платье.
Две недели продолжалась ее самолюбивая влюбленность в англичанина. Даша
ненавидела себя и негодовала на этого человека. Несколько раз издали
видела, как он лениво и ловко играл в теннис, как ужинал с русскими
моряками, и в отчаянии думала, что он самый обаятельный человек на свете.
А потом появилась около него высокая, худая девушка, одетая в белую
фланель, – англичанка, его невеста, – и они уехали. Даша не спала целую
ночь, возненавидела себя лютым отвращением и под утро решила, что пусть
это будет ее последней ошибкой в жизни.
На этом она успокоилась, а потом ей стало даже удивительно, как все это
скоро и легко прошло. Но прошло не все. Даша чувствовала теперь, как тот –
второй человек – точно слился с ней, растворился в ней, исчез, и она
теперь вся другая – и легкая и свежая, как прежде, – но точно вся стала
мягче, нежнее, непонятнее, и словно кожа стала тоньше, и лица своего она
не узнавала в зеркале, и Особенно другими стали глаза, замечательные
глаза, посмотришь в них – голова закружится.
В середине августа Смоковниковы вместе с Дашей переехали в Петербург, в
свою большую квартиру на Пантелеймоновской. Снова начались вторники,
выставки картин, громкие премьеры в театрах и скандальные процессы на
суде, покупки картин, увлечение стариной, поездки на всю ночь в
"Самарканд", к цыганам. Опять появился любовник-резонер, скинувший на
минеральных водах двадцать три фунта весу, и ко всем этим беспокойным
удовольствиям прибавились неопределенные, тревожные и радостные слухи о
том, что готовится какая-то перемена.
Даше некогда было теперь ни думать, ни чувствовать помногу: утром –
лекции, в четыре – прогулка с сестрой, вечером – театры, концерты, ужины,
люди – ни минуты побыть в тишине.
В один из вторников, после ужина, когда пили ликеры, в гостиную вошел
Алексей Алексеевич Бессонов. Увидев его в дверях, Екатерина
Дмитриевна-залилась яркой краской. Общий разговор прервался. Бессонов сел
на диван и принял из рук Екатерины Дмитриевны чашку с кофе.
К нему подсели знатоки литературы – два присяжных поверенных, но он,
глядя на хозяйку длинным, странным взором, неожиданно заговорил о том, что
искусства вообще никакого нет, а есть шарлатанство, факирский фокус, когда
обезьяна лезет на небо по веревке.
"Никакой поэзии нет. Все давным-давно умерло, – и люди и искусство. А
Россия – падаль, и стаи воронов на ней, на вороньем пиру. А те, кто пишет
стихи, все будут в аду".
Он говорил негромко, глуховатым голосом. На злом бледном лице его
розовели два пятна. Мягкий воротник был помят, и сюртук засыпан пеплом. Из
чашечки, которую он держал в руке, лился кофе на ковер.
Знатоки литературы затеяли было спор, но Бессонов, не слушая их, следил
потемневшими глазами за Екатериной Дмитриевной. Затем поднялся, подошел к
ней, и Даша слышала, как он сказал:
– Я плохо переношу общество людей. Позвольте мне уйти.
Она робко попросила его почитать. Он замотал головой и, прощаясь, так
долго оставался прижатым к руке Екатерины Дмитриевны, что у нее порозовела
спина.
После его ухода начался спор. Мужчины единодушно высказывались:
"Все-таки есть некоторые границы, и нельзя уж так явно презирать наше
общество". Критик Чирва подходил ко всем и повторял: "Господа, он был пьян
в лоск". Дамы же решили: "Пьян ли был Бессонов или просто в своеобразном
настроении, – все равно он волнующий человек, пусть это всем будет
известно".
На следующий день, за обедом, Даша сказала, что Бессонов ей
представляется одним из тех "подлинных" людей, чьими переживаниями,
грехами, вкусами, как отраженным светом, живет, например, весь кружок
Екатерины Дмитриевны. "Вот, Катя, я понимаю, от такого человека можно
голову потерять".
Николай Иванович возмутился: "Просто тебе, Даша, ударило в нос, что он
знаменитость". Екатерина Дмитриевна промолчала. У Смоковниковых Бессонов
больше не появлялся. Прошел слух, что он пропадает за кулисами у актрисы
Чародеевой. Куличек с товарищами ходили смотреть эту самую Чародееву и
были разочарованы: худа, как мощи, – одни кружевные юбки.
Однажды Даша встретила Бессонова на выставке. Он стоял у окна и
равнодушно перелистывал каталог, а перед ним, как перед чучелом из
паноптикума, стояли две коренастые курсистки и глядели на него с
застывшими улыбками. Даша медленно прошла мимо и уже в другой зале села на
стул, – неожиданно устали ноги, и было грустно.
После этого Даша купила карточку Бессонова и поставила на стол. Его
стихи – три белых томика – вначале произвели на нее впечатление отравы:
несколько дней она ходила сама не своя, точно стала соучастницей какого-то
злого и тайного дела. Но читая их и перечитывая, она стала наслаждаться
именно этим болезненным ощущением, словно ей нашептывали – забыться,
обессилеть, расточить, что-то драгоценное, затосковать по тому, чего
никогда не бывает.
Из-за Бессонова она начала бывать на "Философских вечерах". Он приезжал
туда поздно, говорил редко, но каждый раз Даша возвращалась домой
взволнованная и была рада, когда дома – гости. Самолюбие ее молчало.
Сегодня пришлось в одиночестве разбирать Скрябина. Звуки, как ледяные
шарики, медленно падают в грудь, в глубь темного озера без дна. Упав,
колышут влагу и тонут, а влага приливает и отходит, и там, в горячей
темноте, гулко, тревожно ударяет сердце, точно скоро, скоро, сейчас, в это
мгновение, должно произойти что-то невозможное.
Даша опустила руки на колени и подняла голову. В мягком свете
оранжевого абажура глядели со стен багровые, вспухшие, оскаленные, с
выпученными глазами лица, точно призраки первозданного хаоса, жадно
облепившие в первый день творения ограду райского сада.
– Да, милостивая государыня, плохо наше дело, – сказала Даша. Слева
направо стремительно проиграла гаммы, без стука закрыла крышку рояля, из
японской коробочки вынула папироску, закурила, закашлялась и смяла ее в
пепельнице.
– Николай Иванович, который час? – крикнула Даша так, что было слышно
через четыре комнаты.
В кабинете что-то упало, но не ответили. Появилась Великий Могол и,
глядя в зеркало, сказала, что ужин подан.
В столовой Даша села перед вазой с увядшими цветами и принялась их
ощипывать на скатерть. Могол подала чай, холодное мясо и яичницу. Появился
наконец Николай Иванович в новом синем костюме, но без воротничка. Волосы
его были растрепаны, на бороде, отогнутой влево, висела пушинка с диванной
подушки.
Николай Иванович хмуро кивнул Даше, сел в конце стола, придвинул
сковородку с яичницей и жадно стал есть.
Потом он облокотился о край стола, подпер большим волосатым кулаком
щеку, уставился невидящими глазами на кучу оборванных лепестков и
проговорил голосом низким и почти ненатуральным:
– Вчера ночью твоя сестра мне изменила.

¶4§

Родная сестра, Катя, сделала что-то страшное и непонятное, черного
цвета. Вчера ночью ее голова лежала на подушке, отвернувшись от всего
живого, родного, теплого, а тело было раздавлено, развернуто. Так,
содрогаясь, чувствовала Даша то, что Николай Иванович назвал изменой. И ко
всему Кати не было дома, точно ее и на свете больше не существует.
В первую минуту Даша обмерла, в глазах потемнело. Не дыша, она ждала,
что Николай Иванович либо зарыдает, либо закричит как-нибудь страшно. Но
он ни слова не прибавил к своему сообщению и вертел в пальцах подставку
для вилок. Взглянуть ему в лицо Даша не смела.
Затем, после очень долгого молчания, он с грохотом отодвинул стул и
ушел в кабинет. "Застрелится", – подумала Даша. Но и этого не случилось. С
острой и мгновенной жалостью она вспомнила, какая у него волосатая большая
рука на столе. Затем он уплыл из ее зрения, и Даша только повторяла: "Что
же делать? Что делать?" В голове звенело, – все, все, все было изуродовано
и разбито.
Из-за суконной занавески появилась Великий Могол с подносом, и Даша,
взглянув на нее, вдруг поняла, что теперь никакого больше Великого Могола
не будет. Слезы залили ей глаза, она крепко сжала зубы и выбежала в
гостиную.
Здесь все до мелочей было с любовью расставлено и развешано Катиными
руками. Но Катина душа ушла из этой комнаты, и все в ней стало диким и
нежилым. Даша села на диван. Понемногу ее взгляд остановился на недавно
купленной картине. И в первый раз она увидела и поняла, что там было
изображено.
Нарисована была голая женщина, гнойно-красного цвета, точно с содранной
кожей. Рот – сбоку, носа не было совсем, вместо него – треугольная дырка,
голова – квадратная, и к ней приклеена тряпка – настоящая материя. Ноги,
как поленья – на шарнирах. В руке цветок. Остальные подробности ужасны. И
самое страшное было угол, в котором она сидела раскорякой, – глухой и
коричневый. Картина называлась "Любовь". Катя называла ее современной
Венерой.
"Так вот почему Катя так восхищалась этой окаянной бабой. Она сама
теперь такая же – с цветком, в углу". Даша легла лицом в подушку и, кусая
ее, чтобы не кричать, заплакала. Некоторое время спустя в гостиной
появился Николай Иванович. Расставив ноги, сердито зачиркал
зажигательницей, подошел к роялю и стал тыкать в клавиши. Неожиданно вышел
– "чижик". Даша похолодела. Николай Иванович хлопнул крышкой и сказал:
– Этого надо было ожидать.
Даша несколько раз про себя повторила эту фразу, стараясь понять, что
она означает. Внезапно в прихожей раздался резкий звонок. Николай Иванович
взялся за бороду, но, произнеся сдавленным голосом: "О-о-о!" – ничего не
сделал и быстро ушел в кабинет. По коридору простукала, как копытами,
Великий Могол. Даша соскочила с дивана, – в глазах было темно, так билось
сердце, – и выбежала в прихожую.
Там неловкими от холода пальцами Екатерина Дмитриевна развязывала
лиловые ленты мехового капора и морщила носик. Сестре она подставила
холодную розовую щеку для поцелуя, но, когда ее никто не поцеловал,
тряхнула головой, сбрасывая капор, и пристально серыми глазами взглянула
на сестру.
– У вас что-нибудь произошло? Вы поссорились? – спросила она низким,
грудным, всегда таким очаровательно милым голосом.
Даша стала глядеть на кожаные калоши Николая Ивановича, они назывались
в доме "самоходами" и сейчас стояли сиротски. У нее дрожал подбородок.
– Нет, ничего не произошло, просто я так.
Екатерина Дмитриевна медленно расстегнула большие пуговицы беличьей
шубки, движением голых плеч освободилась от нее, и теперь была вся теплая,
нежная и усталая. Расстегивая гамаши, она низко наклонилась, говоря:
– Понимаешь, покуда нашла автомобиль, промочила ноги.
Тогда Даша, продолжая глядеть на калоши Николая Ивановича, спросила
сурово:
– Катя, где ты была?
– На литературном ужине, моя милая, в честь, ей-богу, даже не знаю
кого. Все то же самое. Устала до смерти и хочу спать.
И она пошла в столовую. Там, бросив на скатерть кожаную сумку и вытирая
платком носик, спросила:
– Кто это нащипал цветов? А где Николай Иванович, спит?
Даша была сбита с толку: сестра ни с какой стороны не походила на
окаянную бабу и была не только не чужая, а чем-то особенно сегодня
близкая, так бы ее всю и погладила.
Но все же с огромным присутствием духа, царапая ногтем скатерть в том
именно месте, где полчаса тому назад Николай Иванович ел яичницу, Даша
сказала:
– Катя!
– Что, миленький?
– Я все знаю.
– Что ты знаешь? Что случилось, ради бога?
Екатерина Дмитриевна села к столу, коснувшись коленями Дашиных ног, и с
любопытством глядела на нее снизу вверх.
Даша сказала:
– Николай Иванович мне все открыл.
И не видела, какое было лицо у сестры, что с ней происходило.
После молчания, такого долгого, что можно было умереть, Екатерина
Дмитриевна проговорила злым голосом:
– Что же такое потрясающее сообщил про меня Николай Иванович?
– Катя, ты знаешь.
– Нет, не знаю.
Она сказала это "не знаю" так, словно получился ледяной шарик.
Даша сейчас же опустилась у ее ног.
– Так, может быть, это неправда? Катя, родная, милая, красивая моя
сестра, скажи, – ведь это все неправда? – И Даша быстрыми поцелуями
касалась Катиной нежной, пахнущей духами руки с синеватыми, как ручейки,
жилками.
– Ну конечно, неправда, – ответила Екатерина Дмитриевна, устало
закрывая глаза, – а ты и плакать сейчас же. Завтра глаза будут красные,
носик распухнет.
Она приподняла Дашу и надолго прижалась губами к ее волосам.
– Слушай, я дура! – прошептала Даша в ее грудь.
В это время громкий и отчетливый голос Николая Ивановича проговорил за
дверью кабинета:
– Она лжет!
Сестры быстро обернулись, но дверь была затворена. Екатерина Дмитриевна
сказала:
– Иди-ка ты спать, ребенок. А я пойду выяснять отношения. Вот
удовольствие, в самом деле, – едва на ногах стою.
Она проводила Дашу до ее комнаты, рассеянно поцеловала, потом вернулась
в столовую, где захватила сумочку, поправила гребень и тихо, пальцем,
постучала в дверь кабинета:
– Николай, отвори, пожалуйста.
На это ничего не ответили. Было зловещее молчание, затем фыркнул нос,
повернули ключ, и Екатерина Дмитриевна, войдя, увидела широкую спину мужа,
который, не оборачиваясь, шел к столу, сел в кожаное кресло, взял слоновой
кости нож и резко провел им вдоль разгиба книги (роман Вассермана
"Сорокалетний мужчина").
Все это делалось так, будто Екатерины Дмитриевны в комнате нет.
Она села на, диван, одернула юбку на ногах и, спрятав носовой платочек
в сумку, щелкнула замком. При этом у Николая Ивановича вздрогнул клок
волос на макушке.
– Я не понимаю только одного, – сказала она, – ты волен думать все, что
тебе угодно, но прошу Дашу в свои настроения не посвящать.
Тогда он живо повернулся в кресле, вытянул шею и бороду и проговорил,
не разжимая зубов:
– У тебя хватает развязности называть это "моим настроением?
– Не понимаю.
– Превосходно! Ты не понимаешь? Ну, а вести себя, как уличная женщина,
кажется, очень понимаешь?
Екатерина Дмитриевна немного только раскрыла рот на эти слова. Глядя в
побагровевшее до пота, обезображенное лицо мужа, она проговорила тихо:
– С каких пор, скажи, ты начал говорить со мной неуважительно?
– Покорнейше прошу извинить! Но другим тоном я разговаривать не умею.
Одним словом, я желаю знать подробности.
– Какие подробности?
– Не лги мне в глаза.
– Ах, вот ты о чем, – Екатерина Дмитриевна закатила, как от последней
усталости, большие глаза. – Давеча я тебе сказала что-то такое... Я и
забыла совсем.
– Я хочу знать – с кем это произошло?
– А я не знаю.
– Еще раз прошу не лгать...
– А я не лгу. Охота тебе лгать. Ну, сказала. Мало ли что я говорю со
зла. Сказала и забыла.
Во время этих слов лицо Николая Ивановича было как каменное, но сердце
его нырнуло и задрожало от радости: "Слава богу, наврала на себя". Зато
теперь можно было безопасно и шумно ничему не верить – отвести душу.
Он поднялся с кресла и, шагая по ковру, останавливаясь и разрезая
воздух взмахами костяного ножа, заговорил о падении семьи, о растлении
нравственности, о священных, ныне забытых обязанностях женщины – жены,
матери своих детей, помощницы мужа. Он упрекал Екатерину Дмитриевну в
душевной пустоте, в легкомысленной трате денег, заработанных кровью ("не
кровью, а трепанием языка", – поправила Екатерина Дмитриевна). Нет,
больше, чем кровью, – тратой нервов. Он попрекал ее беспорядочным подбором
знакомых, беспорядком в доме, пристрастием к "этой идиотке", Великому
Моголу, и даже "омерзительными картинами, от которых меня тошнит в вашей
мещанской гостиной".
Словом, Николай Иванович отвел душу.
Был четвертый час утра. Когда муж охрип и замолчал, Екатерина
Дмитриевна сказала:
– Ничего не может быть противнее толстого и истерического мужчины, –
поднялась и ушла в спальню.
Но Николай Иванович теперь даже и не обиделся на эти слова. Медленно
раздевшись, он повесил платье на спинку стула, завел часы и с легким
вздохом влез в свежую постель, постланную на кожаном диване.
"Да, живем плохо. Надо перестроить всю жизнь. Нехорошо, нехорошо", –
подумал он, раскрывая книгу, чтобы для успокоения почитать на сон
грядущий. Но сейчас же опустил ее и прислушался. В доме было тихо. Кто-то
высморкался, и от этого звука забилось сердце. "Плачет, – подумал он, –
ай, ай, ай, кажется, я наговорил лишнего".
И когда он стал вспоминать весь разговор и то, как Катя сидела и
слушала, ему стало ее жалко. Он приподнялся на локте, уже готовый вылезть
из-под одеяла, но по всему телу поползла истома, точно от многодневной
усталости, он уронил голову и уснул.
Даша, раздевшись в своей чистенько прибранной комнате, вынула из волос
гребень, помотала головой так, что сразу вылетели все шпильки, влезла в
белую постель и, закрывшись до подбородка, зажмурилась. "Господи, все
хорошо! Теперь ни о чем не думать, спать". Из угла глаза выплыла какая-то
смешная рожица. Даша улыбнулась, подогнула колени и обхватила подушку.
Темный сладкий сон покрыл ее, и вдруг явственно в памяти раздался Катин
голос: "Ну конечно, неправда". Даша открыла глаза. "Я ни одного звука,
ничего не сказала Кате, только спросила – правда или неправда. Она же
ответила так, точно отлично понимала, о чем идет речь". Сознание, как
иглою, прокололо все тело: "Катя меня обманула!" Затем, припоминая все
мелочи разговора, Катины слова и движения, Даша ясно увидела: да,
действительно обман. Она была потрясена. Катя изменила мужу, но, изменив,
согрешив, налгав, стала точно еще очаровательнее. Только слепой не заметил
бы в ней чего-то нового, какой-то особой усталой нежности. И лжет она так,
что можно с ума сойти – влюбиться. Но ведь она преступница. Ничего, ничего
не понимаю.
Даша была взволнована и сбита с толку. Пила воду, зажигала и опять
тушила лампочку и до утра ворочалась в постели, чувствуя, что не может ни
осудить Катю, ни понять того, что она сделала.
Екатерина Дмитриевна тоже не могла заснуть в эту ночь. Она лежала на
спине, без сил, протянув руки поверх шелкового одеяла, и, не вытирая слез,
плакала о том, что ей смутно, нехорошо и нечисто, и она ничего не может
сделать, чтобы было не так, и никогда не будет такой, как Даша, – пылкой и
строгой, и еще плакала о том, что Николай Иванович назвал ее уличной
женщиной и сказал про гостиную, что это – мещанская гостиная. И уже горько
заплакала о том, что Алексей Алексеевич Бессонов вчера в полночь завез ее
на лихом извозчике в загородную гостиницу и там, не зная, не любя, не
чувствуя ничего, что было у нее близкого и родного, омерзительно и не
спеша овладел ею так, будто она была куклой, розовой куклой, выставленной
на Морской, в магазине парижских мод мадам Дюклэ.

N.P.: не делаай из меня твоего виртуального трахальщика ©

Добавлено (17.09.2011 16:06:46):

Николай Гаврилович Чернышевский.
Что делать?

Серия "Литературные памятники"
Л., "Наука", 1975

Из рассказов о новых людях

ОТ РЕДАКТОРА

Роман Н. Г. Чернышевского "Что делать?" был написан в стенах
Петропавловской крепости в декабре 1862-апреле 1863 г. Вскоре же
напечатанный в "Современнике", он сыграл колоссальную, ни с чем не сравнимую
роль не только в художественной литературе, но и в истории русской
общественно-политической борьбы. Недаром тридцать восемь лет спустя В. И.
Ленин так же озаглавил свое произведение, посвященное основам новой
идеологии.
Печатавшийся в спешке, с непрестанной оглядкой на цензуру, которая
могла запретить публикацию очередных глав, журнальный текст содержал ряд
небрежностей, опечаток и других дефектов – некоторые из них до настоящего
времени оставались невыправленными.
Номера "Современника" за 1863 г., содержавшие текст романа, были строго
изъяты, и русский читатель в течение более чем сорока лет вынужден был
пользоваться либо пятью зарубежными переизданиями (1867-1898 гг.), либо же
нелегальными рукописными копиями.
Только революция 1905 г. сняла цензурный запрет с романа, по праву
получившего название "учебника жизни". До 1917 г. вышло в свет четыре
издания, подготовленных сыном писателя – М. Н. Чернышевским.
После Великой Октябрьской социалистической революции и до 1975 г. роман
был переиздан на русском языке не менее 65 раз, общим тиражом более шести
миллионов экземпляров.
В 1929 г. издательством Политкаторжан был опубликован незадолго до того
обнаруженный в царских архивах черновой, наполовину зашифрованный текст
романа; его прочтение – результат героического труда Н. А. Алексеева
(1873-1972). {[Некролог]. – Правда, 1972, 18 мая, стр. 2.} Однако с точки
зрения требований современной текстологии это издание ни в какой мере не
может нас сегодня удовлетворить. Достаточно сказать, что в нем не
воспроизведены варианты и зачеркнутые места. Немало неточностей содержится и
в издании "Что делать?" в составе 16-томного "Полного собрания сочинений"
Чернышевского (т. XI, 1939. Гослитиздат, подготовка Н. А. Алексеева и А. П.
Скафтымова): по сравнению с ним в этой книге более ста исправлений.
Как это ни странно, но до сих пор не было осуществлено научное издание
романа. Текст его ни разу не был полностью прокомментирован: некоторые,
понятные современникам, но темные для нас места оставались нераскрытыми или
же неверно интерпретированными.
Настоящее издание впервые дает научно выверенный текст романа и
полностью воспроизводит черновой автограф. В дополнении печатается записка
Чернышевского к А. Н. Пыпину и Н. А. Некрасову, важная для уяснения замысла
романа и долго остававшаяся ошибочно понятой. В приложении даны статьи,
посвященные проблемам изучения романа, и примечания, необходимые для его
правильного понимания.
Искренняя благодарность внучке великого революционера и писателя, Н. М.
Чернышевской за ряд советов и неизменную дружескую помощь и М. И. Перпер за
важные текстологические указания.
Основной текст романа, заметку для А. Н. Пыпина и Н. А. Некрасова,
статью "Проблемы изучения романа "Что делать?"" и примечания подготовил С.
А. Рейсер; статью "Чернышевский-художник" – Г. Е. Тамарченко; черновой текст
– Т. И. Орнатская; библиографию переводов на иностранные языки – Б. Л.
Кандель. Общую редакцию издания осуществил С. А. Рейсер.

"Что делать?"
Из рассказов о новых людях

(Посвящается моему другу О.С.Ч.) {1}

I

ДУРАК

Поутру 11 июля 1856 года прислуга одной из больших петербургских
гостиниц у станции московской железной дороги была в недоумении, отчасти
даже в тревоге. Накануне, в 9-м часу вечера, приехал господин с чемоданом,
занял нумер, отдал для прописки свой паспорт, спросил себе чаю и котлетку,
сказал, чтоб его не тревожили вечером, потому что он устал и хочет спать, но
чтобы завтра непременно раз6удили в 8 часов, потому что у него есть спешные
дела, запер дверь нумера и, пошумев ножом и вилкою, пошумев чайным прибором,
скоро притих, – видно, заснул. Пришло утро; в 8 часов слуга постучался к
вчерашнему приезжему – приезжий не подает голоса; слуга постучался сильнее,
очень сильно – приезжий все не откликается. Видно, крепко устал. Слуга
подождал четверть часа, опять стал будить, опять не добудился. Стал
советоваться с другими слугами, с буфетчиком. "Уж не случилось ли с ним
чего?" – "Надо выломать двери". – "Нет, так не годится: дверь ломать надо с
полициею". Решили попытаться будить еще раз, посильнее; если и тут не
проснется, послать за полициею. Сделали последнюю пробу; не добудились;
послали за полициею и теперь ждут, что увидят с нею.
Часам к 10 утра пришел полицейский чиновник, постучался сам, велел
слугам постучаться, – успех тот же, как и прежде. "Нечего делать, ломай
дверь, ребята".
Дверь выломали. Комната пуста. "Загляните-ка под кровать" – и под
кроватью нет проезжего. Полицейский чиновник подошел к столу, – на столе
лежал лист бумаги, а на нем крупными буквами было написано:
"Ухожу в 11 часов вечера и не возвращусь. Меня услышат на Литейном
мосту {2}, между 2 и 3 часами ночи. Подозрений ни на кого не иметь".
– Так вот оно, штука-то теперь и понятна, а то никак не могли
сообразить, – сказал полицейский чиновник.
– Что же такое, Иван Афанасьевич? – спросил буфетчик.
– Давайте чаю, расскажу.
Рассказ полицейского чиновника долго служил предметом одушевленных
пересказов и рассуждений в гостинице. История была вот какого рода.
В половине 3-го часа ночи – а ночь была облачная, темная – на середине
Литейного моста сверкнул огонь, и послышался пистолетный выстрел. Бросились
на выстрел караульные служители, сбежались малочисленные прохожие, – никого
и ничего не было на том месте, где раздался выстрел. Значит, не застрелил, а
застрелился. Нашлись охотники нырять, притащили через несколько времени
багры, притащили даже какую-то рыбацкую сеть, ныряли, нащупывали, ловили,
поймали полсотни больших щеп, но тела не нашли и не поймали. Да и как найти?
– ночь темная. Оно в эти два часа уж на взморье, – поди, ищи там. Поэтому
возникли прогрессисты, отвергнувшие прежнее предположение: "А может быть, и
не было никакого тела? может быть, пьяный, или просто озорник, подурачился,
– выстрелил, да и убежал, – а то, пожалуй, тут же стоит в хлопочущей толпе
да подсмеивается над тревогою, какую наделал".
Но большинство, как всегда, когда рассуждает благоразумно, оказалось
консервативно и защищало старое: "какое подурачился – пустил себе пулю в
лоб, да и все тут". Прогрессисты были побеждены. Но победившая партия, как
всегда, разделилась тотчас после по6еды. Застрелился, так; но отчего?
"Пьяный", – было мнение одних консерваторов; "промотался", – утверждали
другие консерваторы. – "Просто дурак", – сказал кто-то. На этом "просто
дурак" сошлись все, даже и те, которые отвергали, что он застрелился.
Действительно, пьяный ли, промотавшийся ли застрелился, или озорник, вовсе
не застрелился, а только выкинул штуку, – все равно, глупая, дурацкая штука.
На этом остановилось дело на мосту ночью. Поутру, в гостинице у
московской железной дороги, обнаружилось, что дурак не подурачился, а
застрелился. Но остался в результате истории элемент, с которым были
согласны и побежденные, именно, что если и не пошалил, а застрелился, то
все-таки дурак. Этот удовлетворительный для всех результат особенно прочен
был именно потому, что восторжествовали консерваторы: в самом деле, если бы
только пошалил выстрелом на мосту, то ведь, в сущности, было 6ы еще
сомнительно, дурак ли, или только озорник. Но застрелился на мосту, – кто же
стреляется на мосту? как же это на мосту? зачем на мосту? глупо на мосту! –
и потому, несомненно, дурак.
Опять явилось у некоторых сомнение: застрелился на мосту; на мосту не
стреляются, – следовательно, не застрелился. – Но к вечеру прислуга
гостиницы была позвана в часть смотреть вытащенную из воды простреленную
фуражку, – все признали, что фуражка та самая, которая была на проезжем.
Итак, несомненно застрелился, и дух отрицания и прогресса побежден
окончательно.
Все были согласны, что "дурак", – и вдруг все заговорили: на мосту –
ловкая штука! это, чтобы, значит, не мучиться долго, коли не удастся хорошо
выстрелить, – умно рассудил! от всякой раны свалится в воду и захлебнется,
прежде чем опомнится, – да, на мосту... умно!
Теперь уж ровно ничего нельзя было разобрать, – и дурак, и умно.

II
ПЕРВОЕ СЛЕДСТВИЕ ДУРАЦКОГО ДЕЛА

В то же самое утро, часу в 12-м, молодая дама сидела в одной из трех
комнат маленькой дачи на Каменном острову, шила и вполголоса напевала
французскую песенку, бойкую, смелую.
"Мы бедны, – говорила песенка, – но мы рабочие люди, у нас здоровые
руки. Мы темны, но мы не глупы и хотим света. Будем учиться – знание
освободит нас; будем трудиться – труд обогатит нас, – это дело пойдет, –
поживем, доживем –

Ca ira {3}
Qui vivra, verra. {*}

{* Дело пойдет,
Кто будет жить – увидит (франц.), – Ред.}

Мы грубы, но от нашей грубости терпим мы же сами. Мы исполнены
предрассудков, но ведь мы же сами страдаем от них, это чувствуется нами.
Будем искать счастья, и найдем гуманность, и станем добры, – это дело
пойдет, – поживем, доживем.
Труд без знания бесплоден, наше счастье невозможно без счастья других.
Просветимся – и обогатимся; будем счастливы – и будем братья и сестры, – это
дело пойдет, – поживем, доживем.
Будем учиться и трудиться, будем петь и любить, будет рай на земле.
Будем же веселы жизнью, – это дело пойдет, оно скоро придет, все дождемся
его, –

Donc, vivons,
Ca bien vite ira,
Ca viendra,
Nous tous le verrons". {*}

{* Итак, живем,
Оно скоро придет,
Оно придет,
Мы его увидим (франц.), – Ред.}

Смелая, бойкая была песенка, и ее мелодия была веселая, – было в ней
две-три грустные ноты, но они покрывались общим светлым характером мотива,
исчезали в рефрене, исчезали во всем заключительном куплете, – по крайней
мере, должны были покрываться, исчезать, – исчезали бы, если бы дама была в
другом расположении духа; но теперь у ней эти немногие грустные ноты звучали
слышнее других, она как будто встрепенется, заметив это, понизит на них
голос и сильнее начнет петь веселые звуки, их сменяющие, но вот она опять
унесется мыслями от песни к своей думе, и опять грустные звуки берут верх.
Видно, что молодая дама не любит поддаваться грусти; только видно, что
грусть не хочет отстать от нее, как ни отталкивает она ее от себя. Но
грустна ли веселая песня, становится ли опять весела, как ей следует быть,
дама шьет очень усердно. Она хорошая швея.
В комнату вошла служанка, молоденькая девушка.
– Посмотрите, Маша, каково я шью? я уж почти кончила рукавчики, которые
готовлю себе к вашей свадьбе.
– Ах, да на них меньше узора, чем на тех, которые вы мне вышили!
– Еще бы! Еще бы невеста не была наряднее всех на свадьбе!
– А я принесла вам письмо, Вера Павловна.
По лицу Веры Павловны пробежало недоумение, когда она стала
распечатывать письмо: на конверте был штемпель городской почты. "Как же это?
ведь он в Москве?" Она торопливо развернула письмо и побледнела; рука ее с
письмом опустилась. "Нет, это не так, я не успела прочесть, в письме вовсе
нет этого!" И она опять подняла руку с письмом. Все было делом двух секунд.
Но в этот второй раз ее глаза долго, неподвижно смотрели на немногие строки
письма, и эти светлые глаза тускнели, тускнели, письмо выпало из ослабевших
рук на швейный столик, она закрыла лицо руками, зарыдала. "Что я наделала!
Что я наделала!" – и опять рыданье.
– Верочка, что с тобой? разве ты охотница плакать? когда ж это с тобой
бывает? что ж это с тобой?
Молодой человек быстрыми, но легкими, осторожными шагами вошел в
комнату.
– Прочти... оно на столе...
Она уже не рыдала, но сидела неподвижно, едва дыша.
Молодой человек взял письмо; и он побледнел, и у него задрожали руки, и
он долго смотрел на письмо, хотя оно было не велико, всего-то слов десятка
два:
"Я смущал ваше спокойствие. Я схожу со сцены. Не жалейте; я так люблю
вас обоих, что очень счастлив своею решимостью. Прощайте".
Молодой человек долго стоял, потирая лоб, потом стал крутить усы, потом
посмотрел на рукав своего пальто; наконец, он собрался с мыслями. Он сделал
шаг вперед к молодой женщине, которая сидела попрежнему неподвижно, едва
дыша, будто в летаргии. Он взял ее руку:
– Верочка!
Но лишь коснулась его рука ее руки, она вскочила с криком ужаса, как
поднятая электрическим ударом, стремительно отшатнулась от молодого
человека, судорожно оттолкнула его:
– Прочь! Не прикасайся ко мне! Ты в крови! На тебе его кровь! Я не могу
видеть тебя! я уйду от тебя! Я уйду! отойди от меня! – И она отталкивала,
все отталкивала пустой воздух и вдруг пошатнулась, упала в кресло, закрыла
лицо руками.
– И на мне его кровь! На мне! Ты не виноват – я одна... я одна! Что я
наделала! Что я наделала!
Она задыхалась от рыдания.
– Верочка, – тихо и робко сказал он: – друг мой...
Она тяжело перевела дух и спокойным и все еще дрожащим голосом
проговорила, едва могла проговорить:
– Милый мой, оставь теперь меня! Через час войди опять,– я буду уже
спокойна. Дай мне воды и уйди.
Он повиновался молча. Вошел в свою комнату, сел опять за свой
письменный стол, у которого сидел такой спокойный, такой довольный за
четверть часа перед тем, взял опять перо... "В такие-то минуты и надобно
уметь владеть собою; у меня есть воля, – и все пройдет... пройдет"... А
перо, без его ведома, писало среди какой-то статьи: "перенесет ли? – ужасно,
– счастье погибло"...
– Милый мой! я готова, поговорим! – послышалось из соседней комнаты.
Голос молодой женщины был глух, но тверд.
– Милый мой, мы должны расстаться. Я решилась. Это тяжело. Но еще
тяжелее было бы нам видеть друг друга. Я его убийца. Я убила его для тебя.
– Верочка, чем же ты виновата?
– Не говори ничего, не оправдывай меня, или я возненавижу тебя. Я, я во
всем виновата. Прости меня, мой милый, что я принимаю решение, очень
мучительное для тебя, – и для меня, мой милый, тоже! Но я не могу поступить
иначе, ты сам через несколько времени увидишь, что так следовало сделать.
Это неизменно, мой друг. Слушай же. Я уезжаю из Петербурга. Легче будет
вдали от мест, которые напоминали бы прошлое. Я продаю свои вещи; на эти
деньги я могу прожить несколько времени, – где? в Твери, в Нижнем, я не
знаю, все равно. Я буду искать уроков пения; вероятно, найду, потому что
поселюсь где-нибудь в большом городе. Если не найду, пойду в гувернантки. Я
думаю, что не буду нуждаться; но если буду, обращусь к тебе; позаботься же,
чтоб у тебя на всякий случай было готово несколько денег для меня; ведь ты
знаешь, у меня много надобностей, расходов, хоть я и скупа; я не могу
обойтись без этого. Слышишь? я не отказываюсь от твоей помощи! пусть, мой
друг, это доказывает тебе, что ты остаешься мил мне... А теперь, простимся
навсегда! Отправляйся в город... сейчас, сейчас! мне будет легче, когда я
останусь одна. Завтра меня уже не будет здесь – тогда возвращайся. Я еду в
Москву, там осмотрюсь, узнаю, в каком из провинциальных городов вернее можно
рассчитывать на уроки. Запрещаю тебе быть на станции, чтобы провожать меня.
Прощай же, мой милый, дай руку на прощанье, в последний раз пожму ее.
Он хотел обнять ее, – она предупредила его движение.
– Нет, не нужно, нельзя! Это было бы оскорблением ему. Дай руку. Жму ее
– видишь, как крепко! Но прости!
Он не выпускал ее руки из своей.
– Довольно, иди. – Она отняла руку, он не смел противиться. – Прости
же!
Она взглянула на него так нежно, но твердыми шагами ушла в свою комнату
и ни разу не оглянулась на него уходя.
Он долго не мог отыскать свою шляпу; хоть раз пять брал ее в руки, но
не видел, что берет ее. Он был как пьяный; наконец понял, что это под рукою
у него именно шляпа, которую он ищет, вышел в переднюю, надел пальто; вот он
уже подходит к воротам: "кто это бежит за мною? верно, Маша... верно с нею
дурно!" Он обернулся – Вера Павловна бросилась ему на шею, обняла, крепко
поцеловала.
– Нет, не утерпела, мой милый! Теперь, прости навсегда!
Она убежала, бросилась в постель и залилась слезами, которые так долго
сдерживала.

III
ПРЕДИСЛОВИЕ

– "Содержание повести – любовь, главное лицо – женщина, – это хорошо,
хотя бы сама повесть и была плоха", – говорит читательница.
– Это правда, – говорю я.
Читатель не ограничивается такими легкими заключениями, – ведь у
мужчины мыслительная способность и от природы сильнее, да и развита гораздо
больше, чем у женщины; он говорит, – читательница тоже, вероятно, думает
это, но не считает нужным говорить, и потому я не имею основания спорить с
нею, – читатель говорит: "я знаю, что этот застрелившийся господин не
застрелился". Я хватаюсь за слово "знаю" и говорю: ты этого не знаешь,
потому что этого тебе еще не сказано, а ты знаешь только то, что тебе
скажут; сам ты ничего не знаешь, не знаешь даже того, что тем, как я начал
повесть, я оскорбил,

6524. Мировая Закулиса » 17.09.2011 16:18 

Антон ВЕБЕРН Путь к новой музыке. Лекции 1 – 4.

Лекции о музыке

ПУТЬ К НОВОЙ МУЗЫКЕ

I

[11]

Я думаю, мы начнем с того, что я познакомлю вас с моим планом. Поскольку мы приступаем к нашему курсу с таким опозданием – первоначально он был рассчитан на три месяца,– попробуем уложиться в восемь бесед.
Я понимаю, что многие из вас имеют дело с музыкой не как профессионалы, являются, так сказать, любителями. Я буду учитывать это в своих лекциях, рискуя заставить скучать более "образованных" из вас, но тут я ничего не могу поделать. Впрочем, может быть, будет интересно и им.
Я хотел бы рассмотреть явления под самым широким углом зрения, исходя из следующего: какой смысл это может иметь для любителя (я, естественно, предполагаю, что музыкант все это знает), какую пользу могут получить люди, для которых музыка не является профессией, думая о вещах, для музыканта само собой разумеющихся? Какая в этом польза?
Здесь я хотел бы обратиться к статье Карла Крауса[1] "Язык", опубликованной в последнем номере "Факела" (№885/7, конец декабря 1932 года). В ней буквально все приложимо к музыке. Очень важно, говорит Карл Краус, чтобы люди разбирались в том материале, которым они пользуются постоянно, пока живут и говорят. В заключительной фразе он пишет о языке даже

[12]

так: "Да научится человек служить ему!". Краус говорит – и здесь я прошу особого внимания, ибо речь идет о чрезвычайно важном, и мы должны это понять,– что было бы, конечно, глупо заниматься языком, которым мы пользуемся с детства, ради какой-то эстетической пользы (то есть ради желания изящно выражаться, ради словесных выкрутасов), а занимаемся мы им, говорит Краус, потому, что изучение языка и его тайн приносит нравственную пользу. У нас дело обстоит так же! Я буду говорить не о языке, а о музыке, но это одно и то же, и мы можем сделать положения Крауса своим отправным пунктом.
Краус пишет: "Польза науки о языке и речи отнюдь не в том, чтобы тот, кто учится говорить, познал бы и язык, а в том, чтобы он приблизился к усвоению образа слова и тем самым к сфере, которая плодотворна по ту сторону осязаемо полезного. Залог этой нравственной пользы состоит в духовной дисциплине, которая накладывает высочайшую меру ответственности по отношению к тому единственному, над чем можно безнаказанно творить насилие, то есть по отношению к языку, и которая, как ничто иное, учит уважать и все другие жизненные ценности... Ничего не может быть нелепее, чем мнение, будто стремление к языковому совершенству вызывается желанием пробудить или удовлетворить некую эстетическую потребность..." И эта мысль проводится последовательно, шаг за шагом!.. "Полагать, что можно приблизиться к загадкам его (языка) правил, к пониманию таящихся в нем опасностей,– иллюзия более благородная, нежели заблуждение, будто можно полностью овладеть им".-И чтобы мы не обольщались насчет возможности овладеть языком, Краус говорит:; "Учить видеть бездны за банальностями – вот в чем следовало бы усматривать педагогическую задачу по отношению к нации, возросшей во грехе".
Я уже спрашивал: какой смысл любителям заниматься элементами музыки, "загадками ее правил?. Смысл именно в том, чтобы научить за банальностями видеть бездны! И еще –и это было бы спасением быть активным духовно!
Теперь вам немного понятно, о чем я говорю?
Наши беседы должны дать вам ключ к лучшему пониманию музыки, или скажем так: смысл этих заня-

[13]

тий может заключаться лишь в одном – дать вам представление о том, что здесь происходит, о том, что такое музыка и – в более широком плане – искусство вообще. И если после этих бесед вы будете относиться к определенным явлениям современной музыки несколько более сознательно и критически, то мы кое-чего уже достигнем.
Может быть, мне следовало бы начать с самых общих положений, сказав: в основе всякого искусства, а следовательно, и музыки, лежат определенные закономерности; исследование этих закономерностей, к которому мы с вами собираемся приступить, может быть направлено лишь на то, чтобы в какой-то мере их обосновать. Я хочу привести здесь замечательные высказывания Гёте, которые должны лечь в основу всех наших бесед и которые, по крайней мере для меня, являются бесспорными. Я цитирую их для того, чтобы у нас была самая общая из всех возможных основ для взаимопонимания.
В своем введении к "Учению о цвете"[2] Гёте афористически говорит о "невозможности отдать себе отчет о прекрасном в природе и в искусстве... Мы хотим обнаружить законы... их следовало бы знать". И хотя найти законы кажется Гёте почти невозможным, это не мешает ему считать, что надо пытаться "узнать законы, по которым всеобщая природа, выступающая в особой форме человеческой натуры, стремится творить и творит, когда может..."
Но что это значит?.. Гёте рассматривает искусство как деятельность всеобщей природы, выступающей в особой форме человеческой природы. Это значит, что между произведением природы и произведением искусства нет существенной противоположности, что это одно и то же и что то, что мы рассматриваем как произведение искусства и таковым называем, в сущности представляет собой не что иное, как продукт всеобщей природы. Что это такое – "всеобщая природа"? Может быть, то, что нас окружает? А что это значит? Это есть

[14]

объяснение созидательной способности человека и прежде всего объяснение его творческого гения. Видите ли, уважаемые дамы и господа, дело обстоит не так, что человек говорит себе: сейчас я нарисую прекрасную картину, сочиню прекрасное стихотворение, и т. д., и т. п. Да, такое тоже бывает – но это не искусство. А те произведения, которые живут и будут жить вечно, великие шедевры, возникли, должно быть, вовсе не так, как это, к сожалению, обычно представляется людям. Что я этим хочу сказать, вы, вероятно, уже поняли из приведенных мною высказываний Гёте. Говоря более популярно, человек – всего лишь сосуд, в который влито то, что хочет выразить "всеобщая природа". Видите ли, я бы выразился приблизительно так: подобно тому, как естествоиспытатель стремится найти закономерности, лежащие в основе природы, так и мы должны стремиться найти законы, по которым творит природа, выступающая в особой форме человека. А отсюда, в сущности, следует, что вещи, о которых трактует искусство вообще, с которыми оно имеет дело, не являются чем-то "эстетическим", что речь здесь идет о законах природы, что всякий разговор о музыке может вестись только в этом смысле.
Вероятно, не все эти законы действительно могут быть выявлены. Но некоторые все-таки были познаны и, я бы сказал, внедрены (особенно в музыке) в школу ремесла– того ремесла, которым должен владеть музыкант, чтобы быть в состоянии создать что-то дельное. Приведу еще одну цитату из Гёте, потому что она так прекрасно продолжает ту же мысль. Он говорил об искусстве древних: "Эти совершенные произведения искусства созданы человеком одновременно и как совершеннейшие произведения природы по истинным и естественным законам. Все произвольное, надуманное рассыпается в прах: здесь царит необходимость, здесь бог"... "Произведения природы из человеческих рук"... Опять та же мысль! Но здесь же появляется еще одни момент: необходимое. Придется нам потрудиться, чтобы найти в шедеврах искусства необходимое. Ни малейшего произвола! Ничего надуманного! Я должен процитировать еще кое-что из Гёте. Вы знаете, что он написал "Учение о цвете"; он пытался понять, в чем тут дело, почему все имеет свой цвет, и т. д. И вот он пишет:

[15]

"Возможно, те, кто во всем привык действовать согласно определенному порядку, обратят внимание на то, что мы толком даже не объяснили, что же такое цвет... Нам и здесь не остается ничего иного, как повторить: цвет– это закономерность природы, воспринимаемая зрением". Поскольку между цветом и музыкой имеется лишь
относительное, а не существенное различие, то можно сказать, что музыка есть закономерность природы, воспринимаемая слухом[3]. В сущности это то же, что и цвет, как о нем пишет Гёте. Это, наверно, правда, и по– тому я говорю: если мы хотим беседовать здесь о музыке, то мы можем делать это, лишь сознавая, лишь веруя, что музыка – это закономерное воздействие природы на орган слуха.
Может быть, этого пока достаточно, чтобы сделать немного более понятной вам мою точку зрения и убедить вас, что это так. Совершенно естественно – кто хочет приблизиться к произведениям большого искусства, кто хочет разглядывать и созерцать их, тот должен, будь он верующим или неверующим, подходить к ним так, как следует подходить к творениям природы, то есть с должным благоговением перед лежащей в их основе тайной, перед тем неведомым, что в них заключено. Но познаем ли мы теперь эту тайну или нет, нам должно быть ясно одно: здесь господствует закономерность, и мы должны относиться к этим законам так же, как к законам, которые мы приписываем природе; музыка есть воспринимаемая слухом закономерность природы.
Теперь я хочу остановиться на названии моих лекций: "Путь к новой музыке".– Кто из вас был на лекции Шёнберга[4]? Он тоже говорил о "новой музыке". Что он хотел этим сказать? Хотел ли он указать путь к современной музыке? В свете его высказываний мои собственные рассуждения приобретают теперь двойной

[16]

смысл. Можно сказать: новая музыка – это музыка небывалая. В таком случае новой музыкой в равной мере является как то, что возникло тысячу лет назад, так и то, что существует сегодня, а именно: такая музыка, которая воспринимается как еще никогда ранее не созданная и не сказанная. Но мы можем сказать также: давайте проследим, век за веком, как это было,– тогда мы увидим, какова новая музыка в действительности. И тогда мы, возможно, будем знать, что такое новая музыка сегодня –и что такое устаревшая музыка. Поэтому мы попытаемся рассмотреть скрытые здесь закономерности, чтобы потом яснее увидеть, что происходит сегодня. Тогда путь к новой музыке будет нами пройден.
Теперь я хочу перейти в область практики и рассмотреть один общий, немузыкального характера вопрос, нечто совсем общее, потому что иначе мы не будем понимать друг друга и потому что это непосредственно связано с предшествующим, в частности с цитированными мною высказываниями Гёте. Не будем больше говорить об искусстве, поговорим о природе!
Что является материалом музыки?... Звук, не правда ли? Поэтому, собственно, уже здесь следовало бы начать поиски закономерностей и результатов их действия. Не знаю, насколько это вам всем известно, но я хотел бы поговорить вот о чем: как возникло то, что мы называем музыкой? Как люди использовали данный природой материал? Вы знаете, что звук не есть что-то простое, что он представляет собой нечто составное. Вы знаете, что каждому звуку сопутствуют обертоны, фактически простирающиеся в бесконечность. И вот интересно проследить, как человек использовал это явление, чтобы получить то, что ему было непосредственна необходимо для создания музыкального образа; проследить, как он поставил себе на службу эту тайну природы.
Говоря более конкретно: откуда взялась эта звуковая система, которой люди пользуются с тех пор, как существуют музыкальные произведения? Как она возникла? Насколько нам известно, западноевропейская музыка, то есть музыка, которая ведет свое начало от греческой, в своем развитии до наших дней знала определенные звукоряды, принимавшие конкретные формы

[17]

Из более ранних эпох нам известны греческие лады, затем церковные. Как возникли эти звукоряды?
Они – следствие освоения обертонов. Как известно, сперва идет октава, затем квинта, затем терция через октаву и далее септима. Что здесь выясняется? Что квинта является ближайшим тоном, отличным от основного, то есть что она состоит с ним в наиболее тесном родстве. Отсюда можно сделать вывод, что сам тон находится в таком же отношении к тону, лежащему на квинту ниже. Таким образом, мы имеем своего рода параллелограмм сил, "равновесие" восстановлено, силы, тянущие вверх, и силы, тянущие вниз, равны.– И вот любопытно, что тона европейской музыки происходят от первых тонов этого параллелограмма сил: c (g, e) – g (d, h) –f (c, a). В обертонах трех наиболее тесно соседствующих и родственных тонов, таким образом, содержатся все семь тонов гаммы.
Как видите, этот материал находится в полном соответствии с природой. Наш семиступенный звукоряд следует объяснять именно так, и, надо полагать, именно так он и возник.
Помимо западноевропейской музыки, есть еще музыка других народов –я мало в ней понимаю– например, японская и китайская, если она не является подражанием нашей музыке. Вместо наших семи звуков там используют другие звукоряды. И все же особая стройность и глубокая обоснованность нашей системы, пожалуй, свидетельствуют о том, что нашей музыке указан особый путь.
(20 февраля 1933 г.)

Навигация
Ответ

Для участия в обсуждениях необходима регистрация.

© 2000-2024 Ghostman & Meneldor. Все права защищены. Обратная связь... Использование материалов разрешено только со ссылкой на сайт.